Зал суда, небольшой, был полупуст, помимо трех судей, двух адвокатов, внука-истца, его матери, доктора медицинских наук, и вдовы-ответчицы, сидели несколько человек из тех, кто с утра от нечего делать или в ожидании собственных разбирательств и решений заходят в любой зал, чтобы разнообразить или убить несколько томительных часов. И я подумал, что если бы сейчас в этом зале разбиралось дело об убийстве, то, наверное, было бы менее страшно, потому что перед нами в эти минуты было не дело об убийстве, а само убийство, оно не разбиралось, не исследовалось, а совершалось — неотвратимо, с жестокостью, не становившейся менее дикой оттого, что оно выступало, казалось бы, в комических формах. И убивали не одного человека, а целую семью, нанося неотразимый удар в самый, как говорят медики, жизненно важный орган — в ЧЕСТЬ СЕМЬИ.
Мы сегодня мало говорим, да и думаем о чести семьи. Может быть, потому, что резко изменилась структура семьи, она стала иной — с одним или двумя «измерениями» (поколениями), а не с тремя-четырьмя, как раньше. А может быть, из-за обилия разводов, ибо честь, как известно, с седых веков одна, но для этого и семья должна быть одна, одна-единственная.
Наблюдая за решением имущественных конфликтов в суде, думаешь иногда: генеалогическое древо распилено и уложено в портативные, удобные для перевозки поленницы, мы обогреваем ими разные дома, в которых мы живем с разными людьми.
Само это сочетание — честь семьи — кажется сегодня анахронизмом. Лишь легендарные истории и великие трагедии напоминают нам, что было время, когда ради чести семьи шли на казнь, умирали на поединке.
Иногда мне казалось, что в маленький зал народного суда, где разбиралось это дело, входит ТЕНЬ ОТЦА… Входит она скромно и тихо и, как гениально отметил Шекспир, говоря о тени отца Гамлета, «не с гневом, а скорбью в лице».
Кстати, странный этот шекспировский образ, у которого вроде бы и лица-то нет, а есть лишь скорбь в лице, — образ этот с давних лет казался мне одним из самых обаятельных у Шекспира.
Оттого, что он появляется обычно в блеске и громе театральных эффектов, не замечаешь его две истиннейшие черты деликатность и человечность. Будучи духом и, как любой дух, вездесущим, он мог, конечно, появиться перед любимым сыном непосредственно — стоило лишь захотеть. Почему же, смущая покой стражников, ходит он неприкаянно по ночному царству-государству? А он хочет, чтобы стражники о нем Гамлету рассказали и сам Гамлет пошел навстречу ему, решив, что это ему, Гамлету, нужно. Тень отца не может напомнить о себе в создавшихся условиях мягче и деликатней, чем делает
Мне со школьных лет казалось странным, что единственное действующее лицо, взывающее к человеколюбию в этой трагедии, не живое, а мертвое — тень отца.
Небольшое шекспировское отступление понадобилось мне, чтобы объяснить, как я узнал в небольшом зале районного суда
«Разве вы не верите, что вещи могут быть духовны сами по себе?» — начинал он защищать сына. «Верю», — ответил я. «Тогда вы должны верить и в то, — развивал он мысль, — что вещи могут стать овеществленной частью семьи». — «Верю, — повторил я, — и в это». — «Ведь нельзя же мыслить честь семьи как нечто абсолютно духовное и невещественное!» — воскликнул он. «Нельзя», — согласился я. «Эти картины, — говорил мне мой странный собеседник, — эти були, сундуки, даже золотые цепочки, дорогие камни в них тоже история семьи, ее восхождение, ее радости, и это дорого моему сыну не меньше материальной стоимости вещей. Вы и с этим согласны?» — «Да, — ответил я. — Но если человек наследует честь только в форме вещей, он в лучшем случае наследует футляр… пустой футляр, без алмаза». — «А вы, — иронически улыбнулся он, — мечтаете о небе в алмазах? Я тоже мечтал об этом в юности. Опасное увлечение. Когда утрачиваешь это небо, ничего в жизни уже не нужно».
Я тихо-мирно беседовал с ним и все чего-то ожидал, пока вдруг не осенило меня: я ведь молнии жду, той самой молнии, которую увидел первый раз в театре, маленьком, захолустном, где показывали «Гамлета» с ослепительными и оглушающими эффектами в эпизодах, где появлялась тень отца.
И молния, как бы вызванная магией детского воспоминания, засверкала ветвисто над нами, в небольшом пасмурном зале районного суда и долго не гасла, гораздо дольше, чем тогда, в театре, и в блеске ее я все увидел по-новому.