Вспомнился и отец. Вот он всаживает лопату в землю, собираясь подкапывать стену дома, вот он рубит дрова в лесу — поблескивает топор над головой. Изо рта тоже пар на весеннем морозце. И мучительно нестерпимо захотелось в деревню, в свою избу, к матери, к ее теплым рукам, наливающим в чашку молоко, ставящим на стол чугунок горячей дымящей картошки. Решил завтра же переговорить с Яровым. С тем и уснул. А утром вышел за ворота дома и отменил свое решение: снова захлестнула, закрутила и понесла работа.
Сотрудники уголовного розыска выбивались из сил от нескончаемых краж и грабежей. В комнатах всегда толкался потерпевший народ. У одного вырвали котомку. У другого вырезали из поддевки кошелек, у третьего из кармана вытащили документы. Особенно шумно было возле стола Вани Грахова, заведывающего все еще складом предметов вещественного доказательства. Кладовка, где хранились вещи, не имела окон и потому все дела он вел здесь. На столе у него навалом громоздились банки, склянки, котомки, лапти, лифчики, трубки от самогонных аппаратов, куски материи, костюмы и белье, ножи, отмычки, пачки обесцененных в те времена керенок, кольца, браслеты, дамские серьги, нательные крестики. Приходили люди опознавать вещи, принимать в наследство или от убитого или от умершего внезапно. Операции эти сопровождались истерическими воплями, бранью, а то и слезами, а то и обмороком слабонервного посетителя. После в комнате остро пахло нашатырным спиртом или валерьянкой.
Спокойные минуты выдавались изредка. Тогда агенты заводили беседу, покуривая или посасывая леденцы. Удивляло Костю, что редко заходил разговор о работе, о краже, о преступниках. Как пахари собирались в кружок на краю поля, оставив плуги, разнуздав взмыленных лошаденок. Или же косцы — вымахнув утреннюю росу — теперь отдыхали перед тем как отправиться в село к своим избам. Ваня Грахов, постукивая тяжелым, как копыто лошади, кулаком по столу, принимался ругать за что-нибудь свою знакомую из Сретенского пролома. Петр Михайлович, отец большого семейства, оставшегося в деревне, рассказывал о своих планах:
— Четыре десятины свои, да две брат отдаст — так я на таком наделе живот себе отращу быстро, — шутил он, попыхивая табачным дымком. Николай Николаевич тот больше молчал. Лишь посмеивался и поглаживал привычно рыжие вихры на затылке. Узенькие раскосые глазки его помаргивали добродушно, как у старого и доброго пса на солнцепеке, а то и совсем закрывались. Коротал тогда время в чуткой полудреме.
Карасев после гражданской войны собирался опять изучать историю.
— Переловим все жулье, — протирая пенсне платком, тихо говорил он, — и сяду я за древний Рим. Знаете как начинал свои речи Цицерон…
Карасев вскидывал руку, щеки его еще больше наливались румянцем. Кричал звонко и так торжественно, что у Кости замирало сердце:
— Слушайте меня, квириты…
А тише и грустно заканчивал:
— Только отрубил Цицерону голову император Антоний. И самому Антонию пришлось отравиться. Спасался бегством от Октавиана…
Эх, подумать только: был Спартак и был Нерон, был Сулла и был Гомер. Жили и смешно подумать — тоже страдали и плакали, и животы у них болели, как у Семена Карповича…
Смеялись после этих слов. А тут вступал в разговор Канарин. Этот мечтал поскорее жениться на какой-то девице из пригорода, путейской рабочей. Мечтал переселиться к ней в дом, завести ульи, чтобы пить по вечерам чай с медом. Врачи советовали ему этот мед для того, чтобы меньше болела голова. Потирая розовый шрам на виске, жаловался не раз:
— По утрам особенно болит. И все в этом проклятом месте. Чертов полковник.
Это ругал он царского полковника, который выстрелил в него из револьвера в ноябре семнадцатого года под Петроградом. Не захотел сдать оружие, выстрелил сквозь закрытые двери и сам лег у порога, простреленный солдатами полкового комитета.
— Вот только папаша Надежды выйдет из больницы, сразу запросим свадьбу. Вдруг откажут?
— Не откажет, — уверяли его товарищи. — Такому парню разве откажешь. Заживешь ты в своем доме, Павел, как у Христа за пазухой.