– Мэм, – сказал он, – вам не обязательно тут находиться до конца; все же понимают вашу ситуацию. – (Пропустив мимо ушей его слова, она только проверила, на месте ли сумочка.) – Что ж, если вы уходите, позвольте мне хотя бы вас проводить. – Он потянулся к ее локтю, но при первом же прикосновении Шесть-Тридцать зарычал. – Да ладно тебе, – фыркнул чужак. – Я только помочь хотел.
– Не был он сумасбродом, – процедила Элизабет сквозь зубы.
– Ой… – Журналист растерялся. – Да. Нет. Конечно же не был. Простите. Услышу всякое – потом повторяю. Сплетни, сами понимаете. Прошу меня извинить. Просто мне с ваших слов показалось, будто вы не слишком хорошо его знали.
– Этого я не говорила.
– Кажется, вы…
– Я сказала, что знала его не слишком долго. – У нее дрогнул голос.
– Вот-вот, и я о том же, – примирительно ответил он и вновь потянулся к ее локтю. – Знали вы его недолго.
– Не прикасайтесь ко мне.
Отдернув локоть, она вместе с псом зашагала по бугристой лужайке, безошибочно огибая каменных ангелов и увядшие цветники, как и позволяло ей стопроцентное зрение, а потом, окинув взглядом пустующий первый ряд, села на стул прямо напротив длинного черного ящика.
Дальше все шло по обычному сценарию: печальные взоры, замызганная лопата, набившая оскомину проповедь, непонятные заупокойные молитвы. Но когда по крышке гроба застучали первые комья земли, Элизабет, прервав речь священника, сказала: «Дайте пройти». А затем развернулась и вместе с Шесть-Тридцать ушла.
Путь домой оказался долгим: шесть миль, на каблуках, в трауре – хорошо еще, что она была не одна. Странное получилось зрелище: с одной стороны, и сам маршрут, который попеременно вел их то запущенными кварталами, то ухоженными, и тот контраст, который образовали бледная как мел женщина и еле живой пес, а с другой – непотребное буйство ранней весны. Всюду на их пути, даже в самых унылых переулках, сквозь тротуарные трещины пробивались травы, а цветочные клумбы заявляли о себе едва ли не хвастливым криком, и вся эта свежесть источала легкие ароматы в надежде создать неповторимую композицию. И в эпицентре этого буйства только они двое были живыми мертвецами.
Вначале за ней еще следовал катафалк, и водитель уговаривал ее сесть в кабину, напоминая, что на каблуках ей не продержаться и пятнадцати минут, что время так и так оплачено, что собачку взять он, к сожалению, не сможет, но кто-нибудь да подберет – сзади еще машины едут. Его увещеваний она не слышала, как до этого в упор не видела назойливого щелкопера, и в конце концов, когда суета улеглась, Элизабет и Шесть-Тридцать сделали то единственное, что имело смысл: продолжили свой путь.
На другой день, когда оставаться дома не было сил, а пойти оказалось некуда, они вернулись на работу.
Что стало настоящим испытанием для ее коллег. Те уже исчерпали весь набор подобающих фраз.
– Отдыхайте, сколько потребуется, – сказал Донатти на похоронах, положив руку ей на плечо и одновременно с удивлением отметив, что черный цвет ей совсем не к лицу. – Если что, я рядом.
Впрочем, при виде Элизабет, сидящей в забытьи на лабораторном табурете, начальника тоже как ветром сдуло. Позже, когда до Элизабет дошло, что каждый готов «быть рядом», только если ее самой «рядом» нет, она все же последовала совету Донатти и поднялась с места.
Ноги сами привели ее в лабораторию Каль-вина.
– Не умереть бы, – прошептала она у порога.
Шесть-Тридцать прижался головой к ее бедру, умоляя не ходить дальше, но она все равно отворила дверь; они вошли. На них локомотивом налетел тяжелый запах дезинфекции.
Что за странные создания – люди, думал Шесть-Тридцать: всю жизнь постоянно борются с грязью, а после смерти именно туда и ложатся, причем добровольно. Во время похорон его очень удивило то количество земли, которое потребовалось для засыпки Кальвинова гроба, а оценив скромный размер лопаты, приготовленной для заполнения выкопанной ямы, он уже собрался предложить для этой цели свои задние лапы. Вот и теперь, в лаборатории, всплыл вопрос грязи, только в обратном смысле. Все следы Кальвина были уничтожены. Шесть-Тридцать наблюдал за стоящей посреди лаборатории Элизабет – от ужаса на ней не было лица.
Его блокноты и тетради убрали с глаз долой. Рассовали по коробкам и сдали в архив, а руководство Гастингса, сидя как на иголках, выжидало, не явится ли за ними кто-нибудь из ближайших родственников. Разумеется, ее саму, которая лучше всех знала и понимала детали его исследований, да и связана с ним была теснее, чем предполагают любые узы, даже не рассматривали в качестве «родственницы».