Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: “Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной”. И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.
Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.
– Что же это я вас под окном держу? – вдруг спохватилась она. – Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.
– В гости? – Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.
Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.
– Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.
И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…
– Можно?
– Входите, входите! – звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. – Я сейчас…
Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту-распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.
Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.
Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.
– Что? Больно переменилась? – кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.
Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала подмышками, она со злостью подумала: “Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..”
Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась:
– Хороша хозяйка. Стай, гостенек, в гостях воля не своя.
Она проворно выдвинула приставленный к столу венский стул и, по бабьей привычке обмахнув сиденье рукой, придвинула Лукашину. Потом села сама. Руки ее машинально принялись разглаживать складки скатерти.
Лицо Анфисы, продолговатое, обметанное вешним загаром, – совсем близко от его лица. На висках у корней волос, туго зачесанных назад, в том месте, где припадал к лицу плат, белая полоска. Она, ширясь, уходит за маленькое разалевшееся ухо, молочным разливом охватывает тонкую шею и стекает за ворот шелковой кофточки.
Дорогой мой человек (1961)
ЮРИЙ ГЕРМАН (1910–1967)
“Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна ваша знакомая – некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то “дружили”, как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила вас, неуча, поцеловать меня “страстно”. Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.
А потом вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают
Почему ты тогда не обернулся, дурак?
Как ты смеешь не оборачиваться?
И как мне теперь жить с перебитым хребтом?
Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному “я”. А ведь если есть любовь, то “я” превращается в “мы” и обижаться можно только за это “мы”, а нисколько нельзя за “я”. Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, “деле”, то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на
Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: “Метафизика и дребедень”.
Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок?
А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.