Когда я разговаривал с Аленом, которого я очень любил и который, как мне кажется, легко меня переносил, несмотря на мой либерально-реакционный характер, я вспоминал нашего деда, и меня поражала некоторая симметрия между стариком и его правнуком. Они были настолько противоположны друг другу, что в конце концов становились похожими друг на друга. Та же непримиримость, та же уверенность в своей правоте, та же вера в веру или в отсутствие веры, то же презрение к скептикам, либералам или агностикам. Дедушка восходил в своих воззрениях к Боссюэ, а Ален — к Гегелю. Разумеется, были и нюансы, но ни тот, ни другой не признавали ни Монтеня, ни Вольтера, ни Ренана, ни Анатоля Франса, ни Андре Жида. Если кто-нибудь при них по неосторожности начинал хвалить свободу и типичное для французского общества духовное разнообразие, они начинали смеяться и пожимать плечами. Алену нравились многие черты характера моего деда. Когда я процитировал ему знаменитую фразу дедушки: «Что касается терпимости, то для этого есть специальные дома», — он рассмеялся. Разумеется, он ее не одобрил, но не потому, что фраза эта была неуважительна по отношению к терпимости, а потому, что она была неуважительна по отношению к женщинам. Зачем им обоим была свобода мысли и терпимость? Ведь тот и другой владели истиной в конечной инстанции. С одной стороны — Бог и король, с другой — Маркс и Энгельс, и в их системах не было места для преступников и глупцов, упрямо защищавших заблуждение, ересь, раскол или тягу к земным удовольствиям.
Они не очень любили настоящее время. Они отказывались от него. В этом отношении они напоминали статуи Януса — бога, разделившегося пополам и отвернувшегося от самого себя: один смотрел в прошлое, другой — в будущее. Оба выступали против преемственности и потока времени. Дедушка переносил настоящее время в прошлое и отрицал будущее. Ален проецировал настоящее в будущее и отвергал прошлое. Будущее моего двоюродного племянника было столь же неподвижным, как и прошлое деда. Неподвижные, счастливые, укрытые от перемен и бурь, защищенные от преступлений и несправедливостей, оба они сияли на неподвластном времени небе.
Я говорил Алену, что когда-то мы были похожи на людей, умерших от ослепления. Не грозила ли и ему подобная судьба, даже если он придет к ней с другой стороны? У меня возникла мысль, что между прошлым и будущим существовал короткий момент, когда время начинало жить по своим законам, когда сохранялись воспоминания и рождались надежды. Я назвал этот момент эпохой моего отца. Алену не хотелось говорить плохо о моем отце. Но мнение у него определенное сложилось. В его глазах буржуазный либерализм был не чем иным, как временным и ненадежным инструментом разрушения, когда нечистая совесть скрывалась за ширмой из терпимости, цинизма и романтизма, за элегантностью или извращенностью нравов, за шутками и удовольствиями. Именно это говорил и мой дед. Возможно, из-за какой-то семейной близорукости или из-за того, что я смотрел сквозь призму уже старческих воспоминаний, эпоха моего отца с ее художниками и писателями, с ее музыкантами и учеными мне представлялась своего рода вершиной, еще одной вершиной после Ренессанса и XVIII века, цивилизации благоденствия. Дедушка и Ален видели в этой эпохе лишь этап, один — этап упадка, другой — этап революции, но для обоих это был момент слабости и лицемерия, момент падения монархии или ее возникновения, конец или начало золотого века.
«А пролетариат?» — спрашивал меня Ален. Восьмилетние мальчишки, толкавшие когда-то вагонетки в шахтах Уэльса, занимали в мире Алена очень большое место. Что я мог ему ответить? Что я одобряю рабство, эксплуатацию, нищету одних, обеспечивающую другим процветание и удовольствия? Часто в разговорах с племянником случалось, что ему удавалось меня убедить в бесполезности диалогов, и это был успех для него и поражение для меня. Каждый из нас шел своей дорогой, и мы лишь приветствовали друг друга при пересечении наших путей. Он говорил мне, что прошлое было несправедливо, а я отвечал ему, что таким же был и Сталин. Он мне возражал, говорил, что Сталин был всего лишь одним из наших, одним из стариков, и что мир, который предстояло построить, будет более справедливым и прекрасным. Я говорил ему, что нахожу странной теорию построения справедливого и прекрасного мира с помощью наркотиков и заложников, насилия и бомб. А он мне говорил, что это насилие, о котором мы не перестаем говорить, является не чем иным, как контрнасилием, тогда как настоящее насилие — это наш несправедливый строй, наш замаскированный под правосудие репрессивный аппарат, позор тюрем, казарм, заводов, школ, комиссариатов и судов. Я говорил ему, что его будущее, о котором он говорит, представляет собой не более чем мечту со странным горьким привкусом. Он отвечал, что мое прошлое, увы, ничем не походило на мечту и что будущее еще не начиналось.