Как же плохо мы понимаем наше странное эриданское приключение. Или спросить бы – как случилось, что мы ни разу не задумались всерьез над истолкованием пережитого; и уж подавно не пришло нам в голову увидеть в нем предостережение, некую весть, даже повеление в необычной, иносказательной форме, – повеление, которое я все же, кажется, выполнил! Но если бы я и внял тогда скрытому предостережению, то все равно не смог бы отвратить страдание, ожидавшее нас в близком будущем. Даже сейчас понимание лишь смутно брезжит. Иногда мне думается, что путь стал казаться короче просто потому, что, по мере того как крепло мое тело, канистра делалась легче. Иногда же мне бывает нетрудно себя убедить, что значимость пережитого вовсе не в ноше и тропе, а, может быть, в том, что я нашел применение и канистре, и лестнице, той самой, по которой каждый раз спускался с водой, – обращение этого хлама на пользу человеку явилось прообразом того, как мне должно поступить со своей душой. Затем, разумеется – и значимей всего остального, – кугуар. Но чтобы додумать эти мысли до конца, мне недостает духовной оснащенности. Я только понимаю, и тогда еще понял, что меня, человека, поработило и тиранит минувшее и что мой долг – превозмочь это прошлое, вырасти из него в настоящее. Однако мое новое призвание связано с использованием того прошлого, с обращением его на пользу другим людям – в этом сокровенный смысл моей симфонии, да и оперы, и второй оперы тоже, которую я теперь пишу, и второй симфонии, которую напишу когда-нибудь. А чтобы обратить прошлое на пользу, от меня до написания еще первой ноты требовалось встать лицом к лицу с этим прошлым – встать как можно бесстрашней. О да, на тропе я впервые и взглянул прошлому в лицо. А не сделай я этого, разве могли бы мы стать счастливы, как счастливы теперь?
Не пройди я через это покаяние, разве мог бы я помочь тебе, обратился я мысленно к жене, да и любить тебя, в самом глубинном значении этого слова, разве мог бы? Как бы нашли мы силы пережить тот свирепый отрезок прошлого, что лежал впереди, как вынесли бы пожар, уничтожение наших надежд, нашего дома, богатство и новую бедность, известность и снова безвестность, как отразили бы ужас и натиск болезни, даже безумия, ибо лишиться дома – это в некотором роде все равно что лишиться разума. Как смогли бы снести вопли гибнущего в огне пианино – а мы ухитрились даже, не знаю уж как, усмотреть что-то комичное во всем нашем бедствии. И главное, как нашли бы силы вновь построиться на том же месте, бросив вызов возникшему в нас страху пожара и победив этот страх? И мне вспомнился тот день, когда нас, погорельцев, лишь несколько недель тому потерявших все свое добро, потянуло на смрадное еще пожарище, как мы пришли туда перед рассветом и, глядя на восходящее солнце – словно у него набравшись силы, – решили и теперь не уезжать, заново поднять дом на пепелище, настолько для нас дорогом, что в тот же день мы совершили нечто, оставшееся в нас самым ликующим из всех воспоминаний: невзирая на горький запах беды, устроили тут же на пожарище чудесное купанье, ныряя с почернелых свай в естественный плавательный бассейн, образовавшийся на месте нашей общей комнаты. И, я не сомневаюсь, устрашили этим и прогнали прочь самого дьявола – ему ведь нестерпим наш юмор перед лицом несчастья, ненавистна всякая человеческая радость, и враг этот, нередко надевающий личину чиновника из отдела благоустройства (то, что мы спасли от огня лес, было для сего радетеля о народном благе менее существенно, чем угроза, которую мы представляли в его глазах потенциальной стоимости дачного участка), – дьявол этот ничего так не желает, как того, чтобы люди изверились в заступничестве силы высшей, чем он.