Сам же он пострадать за это мнение нимало не готов. Это ему и не нужно. Он, собственно говоря, не видит в своем мнении ничего оригинального и полезного, ему просто нравится высмеивать и клеймить что бы там ни подворачивалось ему под ноги, и воспевает ли он, обличает ли или проповедует какие-то идеалы, все это необходимо ему для собственного удовольствия, и больше ничего. Тут уж не до литературы, не до книжек. Какие книжки, если он умнее всех, выше всех, и при таком подходе к делу эти самые книжки представляются ему неоправданно возникшей в поле его зрения мусорной кучей. Он стремится изнутри Божьего творения, в которое естественным образом вовлечен, не столько постигнуть, распространяясь во все стороны, закрадываясь во все дыры и щели, это творение, сколько поглотить его, подмять под себя, утвердить над ним свое якобы единственное и неповторимое "я". Под видом рассуждения, мысли, вообще ума он, все равно что Гегель какой-нибудь, водружает свою ничтожную душонку на абсолютную высоту. Как мыслитель, склонный к объективности, я готов во многом согласиться с подобным суждением, я нахожу справедливым подобное воззрение на иных критиков, а вернее сказать, на группу неких господ, которых можно, замечая у них безмерный эгоизм и невероятную словоохотливость, назвать критиками - хотя бы просто за неимением более убедительного термина. Время все расставит по местам и придумает, как с полноценным эффектом назвать этих людей, о себе же могу сказать и даже, будучи критиком-профессионалом, должен прямо заявить, что именно профессия помогла мне в конце концов принять ладную и вполне гармоничную форму, легко устраняющую все разногласия между святостью и нигилизмом. А ларец открывается просто. Все дело в том, душа моя, что рассмотренные нами нынче образы святого и нигилиста - нечто законченное, устоявшееся, чем можно обнадеживать или пугать детей, тогда как я жажду долгого существования, преисполнен страсти, под завязку набит грезами, и моя форма подразумевает преодоление формы, выход за рамки и даже крайности. В применении к повседневности она намечает пролонгацию сегодняшнего в будущее, вероятие каких-то новых рассуждений и решений, постижений и осмыслений, а в конечном счете и большое счастье. Легко подметить у меня и импозантность, и важность, и известную грандиозность, и в связи с этим следует без обиняков провозгласить, что вся эта моя похвальная качественность коренится именно в том, что я все еще жив и далеко не устаканился, как может показаться на первый взгляд. О нет, я не достиг предела развития. И когда же и как начался мой рост? Да почти точь-в-точь так, как я вам рассказываю, с того, о чем я уже много всего причудливого и занимательного вам поведал. И не в моих, знаете ли, правилах что-то менять в прошлом, тасовать фигуры и образы, так что увольте меня, пожалуйста, от какой-то вымышленной цели, то бишь чтоб я ради большего смысла и якобы продуктивной глубины вместо одного исторического персонажа подставлял совершенно другого - это, извиняюсь, дудки, на это ни за что не соглашусь! Привиделся критик. И спорить с этим нечего. А где критик, там и чистый разум.
Вдова-секретарша взвизгнула:
- Посмотрите на политиков! на всяческую олигархию! на тех, что из грязи в князи! на склонных к сектантству и заговорам! на членов нашего правления! и на всех им подобных вместе взятых! Не лучше ли точить детали на токарном станке? брать анализы у хворых, изможденных? спасать вдов от скорбного их одиночества? А главное, я спрашиваю вас, разве не лучше перечисленных, а имя им - легион, была бы с умом и с чувством написанная книга?
Тимофей Константинович судорожно забегал, и несколько времени его громоподобный топот заглушал крики души, выворачивавшие наизнанку его внезапно вошедшую в раж собеседницу. И несколько времени казалось, что эта женщина опьянела в своем громком и невыразимом отчаянии, сейчас согнется пополам и с мучительными стонами изблюет все то тошное, что накипело у нее в обреченности на роли второго плана. Но хозяин без труда подавил бабий визг.