Ночь была душная, свиристела сверчками, гудела пароходным гудком в темноте. Павел брёл, спотыкаясь голыми ногами на выбоинах мостовой и не чувствовал иной боли, кроме тупой ломоты во всём существе своём. Ему представлялось, что Любаша теперь успокоилась и, наверно, уже уснула, а что ему делать в пустом одиночестве, он не знал. Может, надо выйти к Волге и проститься со всеми, может, вернуться в дом, где ему вспомнился давний иноческий обет, и забыть его там в неведомом счастье, ибо равно стираются с земли и праведники, и грешные, а другую жизнь он чтил, но не ведал. До сего дня и земная жизнь не была для него чередой греха, а была единством всего сущего, единой любовью ко всему: и к траве, и к злаку, и ко всякой твари, живущей вокруг. Он и Любашу любил, но равно как и Фёдора, как Вовку с Генкой, как интересную начальницу стройконторы, как владыку епископа, тайно постригшего его в иноки в монастырском колхозе. И, может, вспомнил он обет свой перед Богом именно ради той невыделенной любви, которую от вдовьей доли своей хотела выделить в нём Любаша и не смогла.
Улицы путались перед Павлом, он шёл не разбирая их и остановился посреди одной от знакомого голоса:
— Сладкое ты моё, золотце драгоценное… Бросила я тебя ради горя своего, — говорил голос тихо на другой стороне улицы.
Павел разглядел — там шла Любаша с сыночком на руках. И жизнь её была теперь только в нём, и к нему была у неё отдельная любовь.
— Любаша… — сказалось у Павла.
Любаша сколько-то шагнула вперёд, потом голос его дошёл до неё, остановил, повернул к себе.
— Любаша, это я иду… Ты не бойся, тут пусто, никто вас не затронет…
Незначащие слова вышли из него и пропали в потёмках ночи, а Любаша стояла, руки у неё опускались, оставляя сына.
— Любаша… ты мне дай мальчонку, я его к тебе в дом снесу… Али он заплачет не у матери-то?
— Золотце моё спит, драгоценное…
Они ещё постояли через дорогу друг от дружки, оба не зная, как им быть дальше.
— Ночевать тебе негде? Иди в дом… Я к свекрови уйду.
— По што же из своего-то дома?
— Пойдём тогда, Паша…
— Люба, я теперь ухожу из города. Рядом тут большая дорога была. — Он огляделся в ночи, пощупал ногой мягкую пыль улицы. — Хорошо, что ты мне попалась… Мастерок мой остался у Фёдора, пускай тебе отдаст. Хороший мастерок был, ловко им…
И ещё постоял, подбирая какие-нибудь слова. Голому телу было зябко под комбинезоном, запахнулся поглубже, перепоясался.
— Прощай с этим, Любаша.
— Бог с тобой.
Они пошли в разные стороны, с тем, чтобы временами вспоминать друг о дружке и ещё один раз встретиться в жизни.
Глава 5
Неделю спустя Павел Опёнков проплыл мимо Тутаева пароходом. Одет он был в новые штаны, длиннополый пиджак и яловые сапоги. Отросшие волосы он сплёл в косицу, перевязал тряпочкой и спрятал под соломенную шляпу. Собственно, бывшего бригадира строительных работников уже не стало, а был теперь иеромонах Павел, новый священник Всесвятского мало прихода, де неделя как помер от пьянства и запустения прежний поп отец Кондратий Тихвинский.
В Тутаеве он хотел, было, сойти с парохода, показаться Любаше и сказать ей при свидании: «Гляди, Любаша, кем стал. Чёрным попом, леший меня задави… иеромонахом! А хотел помереть под твоим забором. Думала ли, что попа выходишь? Еду теперь в свой приход, в вотчину… Приезжай поглядеть». Но когда пароход подвалил к пристани, он оробел, подумалось, что Любаша или посмеётся над ним, или опять захочет оставить возле себя и истомит душу себе и ему. Так и не сошёл. Сказал в своём уме: «Бог с тобой, Любаша. Письмишко тебе отпишу. Что уж теперь?»
С городской пристани пароход пополнился молодой компанией с гармошкой, дорога стала веселее, потому что молодые запели хорошие песни. Одичавший за последний год Павел пристал к компании, и хоть не знал ни одной такой песни, норовил подтягивать, позабыв в душе, что под шляпой завёл косицу, а под пиджаком греет телом серебряный крест, дарованный собственноручно архиереем. Компания заметила его голос и велела спеть отдельную песню. Павел обрадовался вниманию, но на первый случай стал отказываться:
— Полно, дурни! Я ваших песен не знаю.
— А ты, папаша, дуй свою! — сказал гармонист. — Я подлажусь. Знаешь, как я играю? Что ты! Запой, я мигом подхвачу.
— Полно, робятка! Свои-то у меня монашеские. Мы, бывало, как пели? Уж вот в колхозе были, а соберёмся к дьякону Валасию — глотка у него, что Сысой в Ростове. Колокол такой был. Теперь не знаю, висит ли. На две тыщи пудов был колокол… Наберёт, бывало, Валасий полную утробу воздуху и огласит:
— Я скорёхонько подхватываю потоньше:
— Пока я это вытягиваю, он дух в себе держит, чтобы спёрся там, потом, как ухнет:
— Вот так мы пели. На голоса!
В памяти его стали роиться воспоминания о дальней прошедшей жизни, он даже шляпу повыше сдвинул, хотел пуститься в рассказ о своей монастырской молодости, но гармонист перебил:
— А ты чего, поп?
— Поп.
— Иди ты!
— Ей Богу!