– Пашка Опёнков! Настасьин брат, сиротой был привезён в обитель.
– Пашка, так Пашка, чёрт с тобой! Мерки я, Пашка, не знаю.
– Ничего, брат Валасий, мне и этого хватит, а ещё и лишку будет. Пей, коли хочешь, а я и так хорош.
– Пей, пей, Пашка, давай!
Водки осталось всего на два глотка, но Павел испил их врастяжку, чтобы подольше, чтобы показать старому знакомцу, что и ему, мол, в меру осталось. Выпил, отломил сыру для закуски. Валасий разглядел его.
– Не достала она тебя. Не сотрясла. Мало я тебе, дурень, оставил.
– В самый раз, Валасий, Господь с тобой.
– Значит, душа у тебя прямая, водка в жилы не бьёт. А у меня – изогнулась, изворочалась от горя, от судьбы-сухоматери. – Он сжал кулак и повертел им в разные стороны: вот, мол, как изворочалась его душа.
– Алкоголиком заболел? – осторожно спросил Павел.
– Авва Отче! Всё возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо меня! – сказал Валасий в полный голос и умолк. И лицо его извелось горечью.
Павлу захотелось обнять его за плечо, самому ткнуться к нему головой, но он не решился, хотя и себя, и Валасия ему было жалко до слёз. Он ещё не ведал, почему ему надо жалеть и себя, и Валасия, но слеза уже выкатилась на глаза.
Пока Валасий молчал, томясь в своей горечи, Павел разглядел, что дьякон давно, видать, отстал от духовного звания. Руки у него избиты и огрублены мозолями, по шее, от уха за ворот, опустилась ещё одна давняя рана, вся в чёрных крапинах. И бороды нет – одна дикая щетина, и голова стрижена, и несёт от него невесть какой прелью, а не ладаном. Раньше-то он дьякон был из щёголей.
– Едешь куда, али так тут и трёшься? – спросил Павел тихо.
– Еду. Куда – не знаю, а еду. Погоди, скоро лягу в товарный вагон и, куды прицепят, куда повезут, туда и поеду.
– Странствуешь?
– Странствую. Сына ищу. Был у меня Митя от Аннушки, при ней жил. И сгинул. – Валасий закутил новую цигарку. Дым закопошился у него в щетине, пополз к глазам, стал выедать слезу. – Аннушка померла. Могилку видал. А Митя, говорят, живой. А где он живой – не знаю… Помирать бы пора, а не могу… Вот уж найду когда, обниму, нагляжусь, тогда – леший с ней и со смертью.
– Покаяться бы тебе, брат. Господь-то, может, и приведёт.
Валасий поднял голову, поглядел на Павла, скривился:
– Это уж ты кайся, Пашка. Я ему откаялся. Мите покаюсь – пусть простит, что ради веры глупой бросил его младенчиком. А господнее прощение – господи! – какой в нём прок?
– Изверился?
– Изверился. А ты будто нет?
– Да будто нет. В миру долго жил, бригадиром на стройке работал. А тут Любаша встретилась, вдовая, и сынок есть… К себе звала… А я вот ушёл. Приход дали. Еду вот. Иеромонах, слава Тебе Господи.
– Ну и дурак!.. Помонашествуй, потешь дурость, Пашка. Старость придёт – пожалеешь. Ревмя поревёшь. Как я, сукин сын, по свету помаешься, поглядишь, кто бы схоронил да помянул…
– Люди добрые помянут. Братия… Господь не оставит. – Павел выпростал крест, поцеловал тёплое серебро, перекрестился и всхлипнул от настигшей его жалости к своему существованию. И Валасия совсем забрала слеза от выпитой черепеньки. Они обнялись, одарили друг дружку мокрыми поцелуями и пропали мыслями каждый в своё горе.
У ларька давно уж толпился народ, глядел на них, посмеивался, мол, до чего упились сердешные. Сбились сюда и цыганки: авось погадать случится, когда проплачутся. Явился скучный милиционер в изношенной форме, тихо развёл народ, а Павлу с Валасием велел идти следом за ним. Они так и пошли в обнимку, забыв вытереть слёзы.
По улице милиционер выдался вперёд и сначала всё оборачивался, поглядывал за ними, но, видно, у него тоже были свои глубокие заботы, которые отрешали его от службы. Скоро он перестал оборачиваться, ибо слышал их ещё по голосам, потом и голоса их сравнялись в его голове то ли с собственными мыслями, то ли с шумом улицы, он забыл про них и нечаянно потерялся из виду Павла и Валасия. Те заметили это позже, чем надо было, поглядели кругом, поискали в ближних проулках, потом махнули на потерю рукой и брели, куда брелось за разговором.
Глава 6.
Остановились они за городом, у какого-то скотного двора. Они и дальше могли бы уйти, но увязли в груде прошлогодней льняной пыжины, которую, видно, привозили сюда в корм скоту или для других каких надобностей. Пыжина была мягкая, прогретая за день солнышком, горьковато пахла остатками рыжих семян. В этой груде они потолкались на месте и прилегли отдохнуть. У пьяного, особенно когда с ним другой пьяный, и веселье, и горе проявляются в высокой степени, а если он к тому же ещё и мыслить начнёт, то будут тут большие категории. На ходу у Валасия мысль путалась, теперь же, когда тело обрело покой, голова высвободилась для откровения.
– «… И сказал я: беда мне! увы мне! – вспомнил он из Писания, – злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски. Ужас и яма для тебя, житель земли!..» Вот так, Пашка, в Писании сказано. Ужас и яма, и петля нам с тобой… Ты не спи, дурень!
– Не сплю я, брат. А ты наговоришь на ночь-то.