Павел стоял теперь перед её кроватью на коленях, сложив голову на подушку, и был уже не в мужнином крепком белье, а в ветхом своём комбинезоне, и голос из-под свода монастырского храма гремел в опустевшей его голове: «… и Единому Тебе отдаю плоть свою…»
– Ой, Павлуша! Ровно я тебя не вижу? – засмеялась она. – Чего вырядился? – Присела рядом, притянула к себе его голову, зарылась в его бороде, зашептала, обжигая частым дыханием: – Полно, Павлуша, чего уж теперь? Чай, живые. Не деревянные… Погляди-ко на меня. – Она торопливо разделась донага, юркнула под одеяло, оставив край его приоткрытым, бесстыдно выголив бок своего женского тела.
– Я пойду сейчас, Любаша, – хватило у него голоса. – Я ещё перед войной… в Мологе ещё… Монах я на горе моё…
– Паша, господи… Полно не дело-то говорить. – Она села в кровати, прикрыла рукой грудь. – Глупый… Будто всё и живёшь монахом?
– Меня не звали к себе, как ты… Не знаю я этого… Камни на себе носил, крапиву рвал, когда очень-то было…
– Полно, Паша, – повторила она. – Это жизнь прожить и жизни не знать?… Да зачем тебе, господи? Кто теперь верит так?
Она говорила свои слова и белела телом в темноте дома с печалью подсоченной берёзы, когда ветер вешний готов трепать её листву, а сила жизни уходит из неё напрасно, и корни пьют землю не для зелёной листвы, не для счастья роста, а для того, чтобы снова соком вылиться в землю…
Павел поднялся от постели, и она поняла стыд свой и горе своё и спряталась в кровати, рухнув туда без шума. И затряслась телом от стыда и несчастия. Он постоял посреди комнаты и, прежде чем Любаша успела сказать что-то, вышел в тесноту ночной улицы. Самому ему стало тесно в себе до того, что ногам было некуда двигаться и некуда ему было деться в этой тесноте от голоса: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою…»
Ночь была душная, свиристела сверчками, гудела пароходным гудком в темноте. Павел брёл, спотыкаясь голыми ногами на выбоинах мостовой и не чувствовал иной боли, кроме тупой ломоты во всём существе своём. Ему представлялось, что Любаша теперь успокоилась и, наверно, уже уснула, а что ему делать в пустом одиночестве, он не знал. Может, надо выйти к Волге и проститься со всеми, может, вернуться в дом, где ему вспомнился давний иноческий обет, и забыть его там в неведомом счастье, ибо равно стираются с земли и праведники, и грешные, а другую жизнь он чтил, но не ведал. До сего дня и земная жизнь не была для него чередой греха, а была единством всего сущего, единой любовью ко всему: и к траве, и к злаку, и ко всякой твари, живущей вокруг. Он и Любашу любил, но равно как и Фёдора, как Вовку с Генкой, как интересную начальницу стройконторы, как владыку епископа, тайно постригшего его в иноки в монастырском колхозе. И, может, вспомнил он обет свой перед Богом именно ради той невыделенной любви, которую от вдовьей доли своей хотела выделить в нём Любаша и не смогла.
Улицы путались перед Павлом, он шёл не разбирая их и остановился посреди одной от знакомого голоса:
– Сладкое ты моё, золотце драгоценное… Бросила я тебя ради горя своего, – говорил голос тихо на другой стороне улицы.
Павел разглядел – там шла Любаша с сыночком на руках. И жизнь её была теперь только в нём, и к нему была у неё отдельная любовь.
– Любаша… – сказалось у Павла.
Любаша сколько-то шагнула вперёд, потом голос его дошёл до неё, остановил, повернул к себе.
– Любаша, это я иду… Ты не бойся, тут пусто, никто вас не затронет…
Незначащие слова вышли из него и пропали в потёмках ночи, а Любаша стояла, руки у неё опускались, оставляя сына.
– Любаша… ты мне дай мальчонку, я его к тебе в дом снесу… Али он заплачет не у матери-то?
– Золотце моё спит, драгоценное…
Они ещё постояли через дорогу друг от дружки, оба не зная, как им быть дальше.
– Ночевать тебе негде? Иди в дом… Я к свекрови уйду.
– По што же из своего-то дома?
– Пойдём тогда, Паша…
– Люба, я теперь ухожу из города. Рядом тут большая дорога была. – Он огляделся в ночи, пощупал ногой мягкую пыль улицы. – Хорошо, что ты мне попалась… Мастерок мой остался у Фёдора, пускай тебе отдаст. Хороший мастерок был, ловко им…
И ещё постоял, подбирая какие-нибудь слова. Голому телу было зябко под комбинезоном, запахнулся поглубже, перепоясался.
– Прощай с этим, Любаша.
– Бог с тобой.
Они пошли в разные стороны, с тем, чтобы временами вспоминать друг о дружке и ещё один раз встретиться в жизни.
Глава 5.
Неделю спустя Павел Опёнков проплыл мимо Тутаева пароходом. Одет он был в новые штаны, длиннополый пиджак и яловые сапоги. Отросшие волосы он сплёл в косицу, перевязал тряпочкой и спрятал под соломенную шляпу. Собственно, бывшего бригадира строительных работников уже не стало, а был теперь иеромонах Павел, новый священник Всесвятского мало прихода, де неделя как помер от пьянства и запустения прежний поп отец Кондратий Тихвинский.