– Нечистая-то тебя дёргает. Поди-ко спать, чего тебе делать? – прикрикнул он на неё.
Катяша ушла в свой угол и долго там ворочалась и шептала себе чего-то, точно мышь скреблась.
– Уймись ты, лешая! – крикнул ей Павел.
Катяша притихла, но Павлу стало тоскливо и от крика своего, и от её шёпота, и от тишины, которая теперь залепила избу. Он поглядел в окошко: хоть бы кто зашёл, денег хоть бы кто попросил взаймы – всё бы поговорили. Или бы кто попросил косяки растесать, свод в печи выложить – было такое дело, приглашали, он хоть и поп, да работником раньше был, из рук у него ничего не падало. Ан, никого нету! Одно дело, что другие мужики в селе завелись, мастерить есть кому, а другое – народ теперь картошку копает, погода пока держится. Вот уж как замочит, польют дожди, тогда мужика поведёт на «горькую», и почнут стучать в окошко: «Одолжи, слыш-ка, на маленькую. Аванец на неделе выпишут…» А пока никто не стучит… Вот жизнь-то одинокая монашеская – так и сгоришь в тоске! Помолиться в успокоение? Оно и можно бы, да целый-то день надоест поклоны класть. Одно и выходит: выпить ради настроения!
Он потянулся с лавки к столу, достал початую бутылку, горшок с мёдом, пошарил рукой поглубже, нашёл черепеньку Валасия. Захотелось выпить из неё, чтобы вспомнить покойного, в тоске душевной оплакать горькую судьбину сотоварища и свою помянуть со слезой… Налил в черепеньку водки с рюмку, примешал ложку мёду и, не крестясь, стал тянуть пенистую желтоватую медовуху, медленно, с перерывами.
Что за жизнь такая у человека? В вере ли пребывал или в безверии – один конец земному пути. Вечная жизнь будет разная? Одному гореть – не сгорать, другому – внимать ангельскому пению? В Писании так писано… А по другим книжкам – Бога нет и царя не надо. А ведь и этим писаниям Бог был свидетель, коли всякое деяние человеческое пред оком Его суть. Как бы знать! Как бы знать наперёд… Всю-то жизнь свою он, Пашка Опёнков, Ему молится, а кроме иконописного образа глазом одним ни кусочка, ни краешка ни в храме, ни в какой малой щёлочке не видел ни Господа Бога, ни Сына Его Иисуса Христа. Ни одним глазом, ни кусочка, ни краешка!..
Хмель быстро густел в нём, делал тесной и тяжёлой голову, и в тесноте этой опять стал расти непрошеный вопрос. Прибывал он быстро, рос громоздко и распирал, как роженицу, до хрустящей боли в узких костях монашеского существа. Распирал, на держался внутри, не шёл наружу, пугаясь своей богохульности. И Павел, чтобы подогнать его, чтобы скорее выпростать, опустошиться, вылил в черепеньку остатки водки, домешал мёду и снова стал пить, упираясь глазами в иконописный лик Спасителя.
Допил густую, переслащённую медовуху, отпихнул черепеньку, и боль от рождающегося из него вопроса грузно свалила его с лавки на колени, отворила существо его для выхода голоса.
– Испытай мя, Боже, узнай сердце моё, испытай помышления мои и зри, не на опасном ли пути раб Твой, и направь мя на путь вечный… Жизнь свою грешную Тебе отдал… Явись, утверди мя в вере моей… Хоть громом явись и срази до смерти, хоть пламенем – и испепели… Жизни ради Тебя лишусь по единому Слову Твоему… В цепи себя закую, по колючим терниям землю обойду, славя Имя Твое… Грешный я, Сыне, но долготерпивец ТЫ, длань Твоя всепрощающа, простри Её на мою голову, яви силу Свою! – Он задохнулся в горячности молитвы, поклонился до полу и долго студил горячий лоб об холодные половицы, напрягая слух и тело в ожидании Господнего знамения.
Но тишина была в доме, слышно только, как лампадка потрескивает, выгорая перед образом, да бухает сердце, проворачивая в теле усталую кровь. Тихо в доме. Тихо! Нету, значит, чёрному монаху Господнего благословения. А как же владыко, при пострижении читал над Павловой головой, закрытой мантией: «Забудет ли женщина грудное дитя своё, чтобы не пожалеть сына чрева своего? Но, если бы и она забыла, то Господь не забудет тебя…» И что же, нету иноку Господней памяти?
Павел медленно выпрямил спину, поднялся с колен, потянулся на носках, чтобы ближе видеть лик Господень. Но было ещё далеко, и он взобрался на лавку, посветил огоньком лампады перед самым образом. Близко так он никогда не видел Его, даже когда целовал иконы, потому что смирялся его взгляд, глаза смежались в упоении, и в те моменты была перед ним лишь короткая тьма. Теперь же образ был с ним с глазу на глаз, и Павел видел, как потрескался лик и шелушится краска на впалых темных щеках, как плоски и мертвы глаза Его, полуприкрытые тонкими веками, и что в трещине между доской и окладом занялось и уже почернело старое тенято.
– Откуда же тут памяти иноку ждать? – сказал Павел и отвернулся, тайно желая последнего удара, кары Божьей в затылок. Хотел он этой кары и стоял, содрогаясь телом, затылком к пустому образу. И не дождался исполнения желания своего.