Читаем Успеть до Господа Бога полностью

Группа Анелевича, когда ее отправили на Умшлагплац, была безоружна и начала драться просто кулаками. Группа Пельца, восемнадцатилетнего наборщика, отказалась идти в вагоны, и фон Оппен, комендант Треблинки, лично расстреляли их всех, шестьдесят человек, на месте. Помню, радиостанция им. Костюшки передавала тогда призывы к борьбе. Какая-то женщина все время кричала: «К оружию! К оружию!» — и ее крики передавались под грохот стрельбы. Мы тогда не могли понять, чем они там щелкают; а у нас — у нас было всего шестьдесят пистолетов от ППР[24] и от АК.

Знаешь, кто кричал? Рыся Ханин[25]. На радио в Куйбышеве она тогда читала военные сводки, стихи и воззвания. Говорит, не исключено, что это она звала вас к оружию… Но настоящими затворами там не щелкали. Рыся Ханин говорит, что на радио ничто так не звучит фальшиво, как подлинный звук…

Как-то Анелевич решил добыть еще один револьвер. Он убил на Милой охранника, но в тот же день прибыли немцы и в отместку забрали всех в районе улицы Заменхофа — от Милой до площади Мурановского. Несколько сотен человек. Мы были в ярости. Хотели его даже… Впрочем, ладно.

В здании, откуда немцы начали хватать людей, жил мой приятель, Энох Рус. (Именно его голос и решил вопрос о создании боевой организации: споры длились много часов, голосовали несколько раз, и все время получалось одинаковое количество «за» и «против». Наконец Энох изменил свое мнение, поднял руку, и было решено создать ЖОБ.)

У Эноха был сын. В начале войны мальчик заболел, необходимо было провести срочное переливание крови. Я дал свою, но сразу же после переливания ребенок умер. Наверное, развился шок, такое бывает. Энох не сказал ни слова, но с той поры избегал меня: как-никак, ведь моя кровь убила его сына. И вот, когда началась акция, он сказал мне: «Благодаря тебе мой сын умер по-человечески. Спасибо».

Мы тогда собирали оружие. Его перебрасывали нелегально с арийской стороны (деньги брали силой у разных организаций и частных лиц). Еще мы издавали газетки-листки, а наши девушки-связные развозили их по всей Польше…

— Сколько вы платили за револьвер?

— От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже, спрос на рынке увеличивался.

— А сколько платили за укрывание еврея на арийской стороне?

— Две-пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, насколько человек был похож на еврея, с акцентом ли говорил, мужчина или женщина.

— Значит, за один револьвер можно было укрыть одного человека на месяц. Или двоих, даже троих.

— Да, за один револьвер можно было и выкупить одного еврея.

— А если бы перед вами встал выбор — один револьвер или жизнь одного человека в течение месяца…

— Мы не ставили такого вопроса… Может, и хорошо, что не ставили.

— Ваши связные возили газеты по всей Польше…

— Одна девушка поехала с листовками в Петркув, в гетто. В Совете были наши люди, там царил исключительный порядок: еду и работу делили справедливо, не было жульничества. Но мы были молоды и бескомпромиссны, считали, что служить в Совете нельзя, это, мол, коллаборационизм. Мы велели своим выйти из Совета; несколько человек приехали в Варшаву, их нужно было укрыть, потому что немцы их разыскивали. На мне была семья Келлерман. За два дня до окончания акции по ликвидации гетто, когда нас выводили с Умшлагплац за номерками, я увидел Келлермана. Он стоял за дверью больничного здания — когда-то это были застекленные двери, теперь стекла были выбиты, дырки заколочены досками, — так вот, в щель между досками я и увидел лицо Келлермана. Я успел подать знак, что вижу его и приду за ним, — и нас увели. Вернулся я через несколько часов, но за дверью никого не было.

Понимаешь, я видел стольких идущих на площадь, до и после, но лишь перед этими двумя я хотел бы оправдаться — ведь мне было поручено их охранять, я пообещал им, что вернусь, и они ждали меня до последней минуты — а я пришел слишком поздно.

— А что стало со связной, что ездила в Петркув?

— Ничего. Однажды на обратном пути ее схватили украинцы и хотели пристрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; украинцы поставили ее у могилы, выстрелили холостыми патронами, она сделала вид, что падает; потом по-прежнему возила газеты в Петркув.

Газеты печатались на стеклографе. Мы держали его на улице Валовой, и однажды пришлось его переносить на другое место. Идем, а навстречу несколько еврейских полицейских. Стеклограф на спине, полицейские нас окружают, чтобы отвести на Умшлагплац. Во главе патруля оказался один адвокат, он вообще-то вел себя прилично, никого не бил, часто делал вид, что не замечает побега. Мы ускользнули от них, а я говорю ребятам: «Ну и свинья он все-таки!» Но они стали мне объяснять, мол, человек попросту сломался, полагая, что наступил всем конец. То же самое говорил мне и Маслянко, когда мы втроем ехали в ФРГ в качестве свидетелей. Я с ним ни разу после войны не общался. Маслянко возражал мне (мы в поезде немного выпили): «Ну что за смысл нынче вспоминать об этом?»

Вот именно. Какой смысл — помнить?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже