Я повел ее к дорожке. Девушка была молодая и отчаянно размалеванная. На миг я ощутил к ней какое-то подобие нежности. Свою, уж конечно скромную, зарплату она тратит на тряпки, косметику и помаду, по ее лицу можно догадаться, что жизнь уже нанесла ей несколько ударов, и теперь она готова на все, лишь бы найти наконец человека, на этот раз настоящего. Милые, чуть-чуть подпорченные девушки, хоть бы вам-то повезло!
— Вы хорошо танцуете, — сказала девушка, чтобы что-то сказать.
— Неужели? Вот досада!
— Почему же — досада? — Она взглянула на меня с подозрением: небось, этот запах рома с коньяком …
— Кто плохо танцует? Тот, кто не решается обнять девушку как следует. Но лишь такой человек и такой танец чего-то стоят.
— Вы, наверно, хотите сказать, что вы опытны… И она многообещающе рассмеялась. Может быть, у нее слабость к таким, как я, может, у нее возникла надежда разбудить меня. У женщин бывает такое желание. Я сжал ее и привлек к себе. Девушка сверкнула белками: она была согласна. Я вдруг почувствовал ее крепкое тело и решил было пригласить ее за свой стол, но тут же передумал: для этого она мне слишком нравилась.
Танец кончился. Девушка явно ждала, что я подам ей знак, но я молча проводил ее назад. К счастью, опять начался небольшой перерыв. А не то мне пришлось бы из вежливости танцевать с этой девушкой еще раз.
Я расплатился и встал.
В баре было почти пусто. Двое похожих на актеров мужчин яростно спорили о чем-то, на одном был темно-красный галстук бабочкой. Официантка сидела в углу и. сладко позевывая, наводила себе маникюр костяной пилочкой. Я спускался по лестнице по толстому красному ковру, заглушавшему шаги, и, как всегда на этой лестнице, испытывал странное чувство.
Да, каждый раз, как я спускаюсь отсюда, меня охватывает странное чувство кружения над чем-то, чувство карусели, когда под сердцем что-то шипит и щекочет. Говорят, перед глазами утопающего, засасываемого в омут, успевает поразительно отчетливо промелькнуть вся его жизнь. Мой омут — эта бесконечная лестница: спускаясь по ней, я как бы покидаю самого себя и вижу Руубена Пиллимээса со стороны.
… Растянувшийся на краю канавы мальчик, глядящий из-под прикрытых век в небесную синеву: удивительные краски, гудение шмеля и едва уловимый, но все же такой отчетливый сырой запах замшелой каменной ограды; мальчик немного несчастен — у всех его сверстников уже растут волосы на ногах, а у него — нет; волосатые ноги — признак мужественности, волосатые ноги наверняка нравятся девушкам (но в мыслях он говорит не «девушкам», а «женщинам» …). Ну и что, скоро его ноги тоже станут волосатыми! Но нет, не стоит себя утешать, надо быть гордым, — зато в нем есть что-то такое, чего нет в других: он понимает небо и пчел, когда они в самую меру пчелы, и умеет следить за работой пчелы изнутри. А вот остальные не умеют. И это означает, что когда-нибудь он должен будет писать книги, что у него есть долг. Этот мальчишка на краю канавы… ох, и гордый же он!
Ну да, спускаясь с этой лестницы, я вижу и других Руубенов. Прямо-таки волшебная лестница. Вижу уверенного в себе Руубена на выпускном гимназическом вечере, робкого и старательного Руубена в гостях у отца Маарьи, Руубена, грызущего от боли корень репейника и царапающего ногтями землю: Руубена-солдата под Кенигсбергом, раненного в спину и чувствующего, что жить ему осталось минуты. Никогда он уже не рассмотрит вблизи этот дворец из красного кирпича, этот загадочно дрожащий в воздухе, тающий и рассеивающийся красный дворец, из окна которого строчит немецкий пулемет. Руубен грызет корень репейника, и у него такое чувство, будто он глотает рыбьи кости: и рот, и гортань, и весь он набит колючим крошевом рыбьих костей. Только пули в спине он не чувствует…
И рядом со всеми этими Руубенами я вижу наконец и нынешнего, того самого, который спускается сейчас по лестнице, противного и симпатичного, чуточку сентиментального, усталого Руубена Пиллимээса, — он уже надоел себе, но все-таки должен прожить всю жизнь с самим собой, как и все люди на свете. Я гляжу на эти фигуры вовсе не с жалостью, честное слово — нет, скорее с тем приязненным холодком, который порождает во мне и чувство карусели, и щекотание, и шипение. Теперешний Руубен уже не гордится тем, что он так умел видеть пчел, он знает, что многие-многие мальчишки, валяющиеся на краю канав, думают то же самое и это ничуть не оригинально. Но его уже не печалит даже и это знание.
И, конечно, мне не удается миновать одного воспоминания, столь тесно связанного с этой лестницей. Это было… от шестидесяти шести отнять сорок девять … семнадцать лет назад. В верхнем зале этого самого «Du Nord'а».
— Здорово, Руубен! — Александер (тот самый, который работает сейчас швейцаром) вскакивает и спешит к соседнему столику взять мне стул. — Прошу, сядь же!
«Почему, черт побери, он сегодня так почтителен?» — удивляюсь я. Но удивляться мне приходится недолго: Александер протягивает раскрытый журнал, свежий номер «Лооминга».
— Крепко ты даешь!