Но одно дело – гонять вокруг пятиэтажки, меняясь ролями с дворовыми друзьями, другое – сорок километров от Храброво до конторы национального парка под дождем, да еще и с рюкзаком за плечами.
В тот раз мне удалось наконец осознать, что такое тяжелое алкогольное опьянение. Прежде я думал, что бывает немного веселое опьянение, очень веселое, стыдно веселое, паскудно веселое и веселое за гранью, а «тяжелое» – это формула для уголовного кодекса. «Тяжелое» – это когда ты сделал гадость в состоянии «паскудно веселом» или «веселом за гранью». У меня же легким и тяжелым бывало только похмелье. Но само опьянение? Помилуйте.
И вот, километре на десятом я ощутил, что такое тяжелое опьянение. Это когда смотришь на разделительную полосу под колесом велика, на само колесо, и у тебя создается впечатление, что эта полоса и колесо – это шестеренки, и одна передает другой энергию, а ты сам – привод, и ты вращаешь их, и вообще крутишь планету через это колесо, которое крутит полоску, и ты держишься, чтоб не блевать, потому что если остановишься, чтоб поблевать, то планета перестанет крутиться, солнце встанет на небе, Мила разлюбит и наступит частный случай апокалипсиса, и Иоанн Богослов явится пред очи и молвит: «Скотина, я тебя предупреждал!»
Кроме прочего, сорок километров на велике – это нагрузка на какие-то необычные, атрофированные в моем организме мышцы и на участки кожи, до тех пор не подвергавшиеся никакому механическому воздействию. Алкоголь постепенно – видимо, через поры – выходил, но легче от того не становилось, становилось даже тяжелее, обезболивающий эффект зелья покидал тело вместе с последними силами. Километре на двадцать пятом задницу жгло, а спина трещала. К тридцать пятому километру показалось, что я разваливаюсь, потому что ноги работали как-то не синхронно, и за ними надо было приглядывать, чтобы уже каждой поочередно давать команду – левая вниз, правая вверх.
Мила же потрясающе ровно, в одном, бодром темпе, крутила педали, будто у нее не ноги, а какой-то механизм. Она оглядывалась и ободряюще улыбалась, и я привставал с руля, на котором последний отрезок пути уже откровенно лежал.
Наконец мы вывалились к берегу залива. Мила принялась готовить, а мне выпало ставить палатку. Дуло метров десять, не меньше, но дуло с моря, так что мы, укрытые дюной и лесом, сидели в уютном и тихом своем углу и пили чай с травяной настойкой, глядя на малюсенький огонек газовой горелки.
– Ты как? – спросила Мила.
– О, каким будет завтрашний день в этом мире большом и враждебном, кто пройдет по бурлящей воде, кто напрасно распнет сам себя? Это судьба, – привстав, я прочитал строчки из песни как тост и чокнулся с Милой.
И правда – судьба. Я чувствовал освобождение и удовольствие. Отчего-то чем крепче устаешь, тем блаженнее отдых, чем труднее задача, тем ценнее ее выполнение. Я допил остывающий чай с наслаждением, большими глотками.
Разместившись в палатке, я приготовился вслух читать на ночь «Соглядатая» Набокова. Эта книжечка была самой тонкой из нечитанных, потому и взяли ее. Мила пожаловалась, что ей в спальнике холодно. Еще бы, он же летний. Мой же – теплый, широкий, сто двадцать сантиметров на двести двадцать, в нем можно и зимовать, причем вдвоем. Мила залезла ко мне, и мы вынужденно застыли, потому что двигаться в таком объеме пространства могут только гуттаперчевые люди.
К утру тело ломило; все затекло, икры и бедра отваливались, а задница горела огнем от стертой сиденьем велика кожи. Вслед за этим подтянулось легкое похмелье. Червяком я выполз из кокона, умудрившись не разбудить Милу.
Стадо кабанов метрах в тридцати от нас наблюдало за жизнью залива и ждало рассвета – и самки, и средние, прошлого года, подсвинки, и еще полосатые малыши стояли у воды; крупные для годичного подроста свиньи – скорее всего, уже взрослые, но слабые самцы, которые иногда прибиваются к таким стадам, – рылись в корнях прибрежных кустов. Я, кряхтя, встал и закурил. Кабаны ничего не почувствовали: ветер дул с их стороны. Тут я ощутил, что горят не только задница, но и ладони, натертые рулем. Пошел к воде, чтоб охладить их, и тут кабаны меня причуяли. Пара тех самых ущербных самцов отскочила рывком метров на пять-семь, но самая крупная самка повернулась ко мне и замерла, и поросята, вслед за нею, тоже.
Кабаны были вечными. Они, колено за коленом, жили на косе, и сильные самцы приходили, и делали кабанят самкам, и покидали стадо, и самки боролись за жизнь стада, и дюны наступали, и коса ползла, теснимая ветрами, а человек только высадил сосны, чтоб немножко задержать это мощное движение. Кабаны пережили племена людей – одно за другим, сменявших друг друга раз в несколько сотен лет. Кабаны жили здесь, когда дремучие прибалтийские болотные люди охотились на них. Кабаны жили, когда немецкие колонизаторы строили поселки, которые казались им уютными, но на деле уютными у немцев бывают лишь кладбища, кресты которых теперь все глубже уходят в пески.