— Ну так вот! Я одинок, живу один. Пусть я ношу одежду духовного лица, душа у меня не священника. Мне любо жертвовать собою, вот мой порок! Я живу самоотречением, потому-то я и священник. Я не боюсь неблагодарности, но помню добро. Церковь для меня ничто, простое понятие. Я предан испанскому королю, но нельзя же любить короля! Он покровительствует мне, он парит надо мною. Я хочу любить свое творение, создать его по образу и подобию своему, короче, любить его, как отец любит сына. Я буду мысленно разъезжать в твоем тильбюри, мой мальчик, буду радоваться твоим успехам у женщин, буду говорить: «Этот молодой красавец — я сам! Маркиз де Рюбампре создан мною, мною введен в аристократический мир: его величие — творение рук моих, он и молчит и говорит, следуя моей воле, он советуется со мной во всем». Аббат де Вермон{226} играл такую же роль при Марии-Антуанетте.
— И довел ее до эшафота!
— Он не любил королевы!.. — отвечал священник. — Он любил только аббата де Вермона.
— Вправе ли я отрешиться от своих горестей? — сказал Люсьен.
— Я богат, черпай из моей сокровищницы.
— Чем бы я не поступился, только бы освободить Сешара! — продолжал Люсьен, и в голосе его уже не чувствовалось одержимости самоубийцы.
— Скажи только слово, сын мой, и завтра же поутру он получит нужную сумму.
— Неужто вы дадите мне двенадцать тысяч франков?..
— Но неужели, мой мальчик, ты не замечаешь, что мы делаем четыре лье в час? Мы отобедаем в Пуатье. Там, ежели ты пожелаешь, мы скрепим наш договор, ты дашь мне доказательство послушания, одно-единственное неоспоримое доказательство, и я его потребую! Ну, а тогда бордоский дилижанс доставит пятнадцать тысяч франков твоей сестре…
— Но где же они?
Испанский священник ничего не ответил, и Люсьен сказал про себя: «Вот он и попался, он подшучивал надо мною!» Минутой позже испанец и Люсьен молча сели в карету. Молча священник сунул руку в карман, приделанный к стенке кареты, и извлек оттуда столь знакомую путешественникам кожаную сумку вроде ягдташа, с тремя отделениями, и, трижды погружая в нее руку, он полными пригоршнями вынул сто португальских червонцев.
— Отец мой, я ваш! — сказал Люсьен, ослепленный этим золотым потоком.
— Дитя! — сказал священник, с нежностью целуя Люсьена в лоб. — Тут только треть того золота, что хранится в сумке, а всего там тридцать тысяч франков, — помимо денег на путевые расходы.
— И вы путешествуете один?.. — вскричал Люсьен.
— Полно! — сказал испанец. — При мне больше чем на сто тысяч экю переводных векселей на Париж. Дипломат без денег то же, что поэт без воли, каким ты только что был.
В то время как Люсьен садился в карету с мнимым испанским дипломатом{227}, Ева встала, чтобы покормить своего сына; она нашла роковое письмо и прочла его. Холодный пот сменил легкую испарину утреннего сна, в глазах у нее потемнело, она позвала Марион и Кольба.
На вопрос: «Мой брат ушел?» — Кольб отвечал:
— Храните в глубокой тайне то, что я вам доверю, — сказала Ева слугам, — мой брат решил, верно, покончить с собою. Бегите же скорей, осторожно все разузнайте и осмотрите оба берега реки.
Ева осталась одна в состоянии оцепенения, на нее было страшно смотреть.
В таком положении Еву застал Пти-Кло, явившийся к ней в семь часов утра поговорить о делах. В подобные минуты можно выслушать кого угодно.