Он не стал продолжать, но по его безумным, широко раскрытым глазам Машат отлично все понял. Им овладел страх, что его не только признают непригодным для руководящей должности, но могут, не дай бог, и привлечь к ответственности за службу при потерпевшем крах строе. Он как-то ослаб и, забывая о своих «сомнениях морального характера», весь дрожа, сказал:
— Идем! Я проведу ночь в сельсовете. Поспать и завтра успеем, сынок.
— Значит, — задержал на нем свой волчий взгляд младший Холло, — вы с нами? Вы согласны, господин главный нотариус?
— С чем?
— С расправой?
Машат выпрямился и, приняв трагически строгую позу государственного мужа, хотел было сказать: «Согласен! Об остальном позаботитесь вы и история!», но горло у него сжалось, он почувствовал, что душа его ушла в пятки, и произнес каким-то чужим, визгливым голосом евнуха:
— Сын мой! Я буду на моем посту! А вы, вы… действуйте по своему усмотрению!
11
Золтан был так раздражен и пребывал в таком плохом настроении, что не ел, не пил, а когда к нему обращались, отвечал только «да» или «нет» и хмурил брови. Подобное состояние он испытал только раз в жизни, в августе прошлого года. Приятели позвали его с собой в «Матросскую таверну» потанцевать. Там они много пили, смешивая вино и ром. Выпивка, начавшаяся в таверне, продолжалась на берегу Дуная, в тенистой тополевой рощице. С ними были и девушки, смелые, развязные, нисколько не стесняющиеся… Когда бутылки были осушены, парочки разбрелись в разные стороны. Лунный свет, плеск волн, таинственная дрема… Золтан слышал сквозь сон, как серебряным голоском чирикает птичка, как кто-то визгливо ругается. Потом он качался на качелях, бархатных качелях с резиновыми канатами. Сны сменялись — бушевал огонь, лилась лава, билось сердце. И наконец наступила тишина, тишина, тишина… Роща погрузилась в воду и заснула на илистом дне. А звезды, жалея ее, плакали росой, пока не погасли, дрожа и прячась в предрассветных сумерках.
Он проснулся. Над ним щелкала и заливалась, отважно выводя свои рулады, ранняя птичка — голосистая иволга; ее маленькое горлышко волновалось, дрожало; казалось, оно вот-вот разорвется от натуги. Солнце ярко светило Золтану в лицо. Где-то гудел пароход, работал мотор, а рядом, на его левой руке, лежала и храпела женщина, раскрыв слюнявый рот. На ее плоском, невыразительном лице пятнами лежала краска, грязные волосы казались паклей на голове у клоуна, ярко-красные губы с размазанной помадой были как два окровавленных слизняка…
Нечто подобное, как ему сейчас представлялось, случилось и с революцией.
Когда она началась, когда отец Бернат вывел на улицу выпускные классы гимназии и дал Золтану в руки флаг, сердце юноши воспламенилось, наполнилось жаждой героических подвигов, стало подобно реющему флагу. Он готов был отдать свою жизнь за… За что? Ну, конечно… за веру, за родину, за свободу.
Еще совсем недавно они торжественно въехали в М., и это тоже было продолжением победного шествия революции, а он сам казался себе гонцом, посланцем, факелом святого, восстанавливающего справедливость патриотизма. И вдруг — он сам не понял, как это могло случиться, — с отвращением и тошнотой ему пришлось убедиться, что его вера была слепой: дело революции в М. испачкано грязью, пошлостью, мелочностью и, что обиднее всего, подлостью.
Да, подлостью, подлостью Дымного, вернее, Ене Халлера. Он обманул их, выдав себя за мученика и героя будапештских баррикад, а на самом деле был просто нечист на руку, чего этот отъявленный циник и сам не отрицал.
— Пустяки! — усмехнулся он в ответ на заданный ему вопрос. — Что значат эти несчастные деньги? Да и стибрил-то я не больше десяти тысяч… Чего ты расшумелся? Все это не стоит и плевка! Своей растратой я тоже подрывал этот коммунистический строй. Так-то, куманек!
Ложью оказалось и то, что Халлер говорил о толпе, уподобляя ее музыкальному инструменту. И доказательствами этой гнусной лжи являются два отобранных карабина и автомат — у Дымного, младшего Холло и у него, Золтана, — и жгучая боль в ребрах от метких ударов кулаками; ведь и Золтана вместе с остальными национальными гвардейцами выбросили с кооперативного двора. Однако за эту кулачную расправу Золтан был зол не на членов кооператива, а на того же Дымного. Он не хотел, боялся думать об этом, опасаясь, как бы, сорвав завесу с Дымного, ему не пришлось посмотреть в глаза правде, неизвестной ему, тревожной правде членов кооператива имени Дожа…
Таково было душевное состояние Золтана, когда вечером он грелся у кафельной печки в сельсовете. Около десяти часов явились отец с младшим Холло и заявили, что этой ночью решено захватить на дому врасплох руководителей сельскохозяйственного кооператива, арестовать их и отвезти в Дьер.