Я лежал на жесткой, прогретой солнцем, обросшей курчавой травкой земле и плакал. Мне было больно дышать. Надо мной склонились огромные полуголые люди с испуганными лицами. Кто-то из них держал мои руки, обхватив холодными, мокрыми пальцами запястья. Мне стало очень страшно, и я, давясь раздирающим грудь дыханием, плакал навзрыд, усугубляя боль и чувствуя, как горячи мои слезы, которые выжигали мне глаза. Рыданья и только одни лишь рыданья имели какую-то силу над моим телом, заставляя меня судорожно колыхаться: других сил пошевелиться у меня не осталось.
Той реки, в которой я тонул, уже нет. Нет и берега, на котором я лежал. Нет и другого берега, захламленного какими-то бревнами, заборами, дровяными складами, куда я осмелился плыть вслед за Лёдиком, переплывая впервые в жизни Москву-реку. Остались лишь смутные очертания Москвы-реки и берегов, окованных теперь гранитом и залитых асфальтом.
Выходит дело, что я лежал когда-то там, где теперь проложена асфальтированная дорога, то есть я лежал когда-то под этой серой дорогой, на зеленой траве… Ни меня того, ни той травы — ничего этого уже нет. Есть запыленные, забитые хламом подвалы памяти. И в этой серой, обесцвеченной временем памяти я плыву вслед за Лёдиком, который то и дело оглядывается, подбадривает меня, плывя то саженками, то на боку, легко и просто, как будто розовое его тело выталкивает вода, а ему только и остается что грести руками, отталкиваться от плотной этой, напирающей на него массы. Мокрая спина его, обожженная на солнце, кажется эмалированной, мокрые волосы на голове похожи на черные перья и торчат на затылке, растянуты в улыбке розовые, тонкие, как у девочки, губы. Он плывет впереди меня, не торопится, мой удивительный и верный друг, и даже подмигивает мне, покрикивает сдавленным, отфыркивающимся голосом: «Молодчик, хотя и не летчик! Не устал, нет? Давай!» А мне легко и радостно плыть за ним, но ни улыбнуться, ни ответить ему я все-таки не могу: все мои мысли заняты берегом, так медленно приближающимся ко мне, и еще теми черными глубинами, которые разверзлись подо мной… Лишь бы доплыть до берега. А доплыть обязательно надо. И не потому вовсе, что у меня уже нет выбора, а для того доплыть надо, чтобы потом сказать, что я переплыл Москву-реку. Обратно можно в конце концов по железнодорожному окружному мосту, если пустит, конечно, милиционер, охранявший тогда этот мост.
И я доплыл. Докарабкался изо всех сил и, ощутив под ногами глинистое дно, добрел до теплого, деревянного берега, который всегда казался мне загадочным и таким далеким, будто это была не земля даже, а как бы другая планета, серый бок луны.
Лёдик уже сидел на сухом, серебристом бревне, грелся на солнышке, и когда я в мокрых своих трусиках сел с ним рядом на горячую покатость бревна, он положил руку мне на плечи и, пошлепывая ладошкой, сказал: «Молодчик! Сейчас отдохнем, позагораем и обратно. А то без порток останемся».
Я уже тогда знал, что не доплыву обратно. На этом сером, выгоревшем, захламленном щепой и досками, затянутом забором берегу стало вдруг так тоскливо, словно бы я и вправду попал на неживую луну.
— Я не доплыву, — сказал я Лёдику.
— А чего будешь делать?
— А если по мосту?
— Кто тебя пустит-то? Дурила! Доплывешь. Сюда доплыл, а чего… Раз доплыл, значит, доплывешь, — с равнодушной уверенностью сказал Лёдик. — Свистнут портки, тогда будешь знать.
— Нет, Лёдик, — грустно сказал я, разглядывая родной берег, пестрящий голыми людьми, валяющимися на зеленой траве под высокими липами и кленами, счастливыми и бесконечно далекими, чьи умные головы как маленькие шарики с ручками, плавали под крутым бережком, темнея над поверхностью широченной реки. Я завидовал им с тоской обреченного человека. Все они, неразличимые отсюда, превратились для меня в одно какое-то многоликое, многогрудое, обоеполое существо, частью которого я только что чувствовал себя, как и они счастливо греясь на солнышке, полоскаясь недалеко от берега в прохладной мутной реке, радуясь с восьмилетней своей вершинки, что я тоже человек свободный, как и все тут на берегу, что и мне тоже можно на весь день уйти из дома на Воробьевку, потому что у меня есть отличный друг, которому уже одиннадцать лет.
— Лёдик, — сказал я. — Я не доплыву, наверное. Ты плыви, если хочешь, а то и правда стащут портки.
Мне было очень стыдно перед старшим другом, и я боялся, что он рассердится на меня. Я все еще чувствовал дружеское прикосновение его руки, его похлопывание по плечу, и мне не хотелось быть ему в тягость.
— Плыви, а я тут посижу, отдышусь малость и тоже… попробую. Ты только гляди, когда я поплыву. Я тебе рукой помахаю, ладно? Ты наблюдай за мной, а я помахаю.
— Утонешь, отвечай тогда за тебя.
Я понимал, конечно, что если я утону, у Лёдика будет много всяких неприятностей, и поэтому чувствовал себя кругом виноватым. Нельзя тонуть, да и не хотелось. Ужасно не хотелось тонуть!