— Порток-то не жалко, — задумчиво сказал Лёдик. — У меня они старые, никто и не возьмет вообще-то. На левой коленке уже кожа просвечивает. Рубашку жалко! Хрен с ней вообще-то, конечно… Мать жалко! Скажет, вот работаю, стараюсь… бьюсь как рыба, а он… У тебя-то портки да майка — и все. Жалко, что ль. Конечно, чего говорить — без порток по городу неудобно. Ух ты, елки-палки… Мать будет орать, ужас! Ты знаешь ее, чего говорить…
— Плыви, Лёдик, а? — взмолился я. — Я постараюсь. Ты не бойся. А вообще-то тебе ничего не будет! Скажешь, не видел…
Он сурово оглядел меня и молча отвесил крепкий и радостный для меня шелобан по лбу.
— Вообще-то, знаешь, как учат плавать? Бросают на глубину — и барахтайся. Поплывешь, если жить хочется. Вот и я тебя брошу сейчас, и делай что хочешь. А то, действительно, неудобно голым по городу. Ты малолетка, ладно, а я как дурак. У меня, главное, рубашка, хрен с ней, конечно, но, главное, мать недавно купила на толкучке, отдала все деньги. Ее уже точно сопрут. Если еще не сперли. Ты как? Может, вместе? Чего тут сидеть-то? Высох уже. Вон у тебя кожа на спине шелушится… Как хочешь, конечно. Может, лучше подождать, не знаю. Отдохни как следует и давай. Не торопясь, потихонечку.
У меня и в мыслях не было осудить его за что-либо: сам я во всем виноват, и никто не обязан нянькаться тут со мной. А Лёдик уже встал, похлопал себя по мокрым трусам, засучил их наподобие плавок. В глазах его опять появилась решимость и пронзительная, всегда пугавшая меня то ли угроза, то ли злоба. Разбежался, нырнул и, отфыркиваясь, поплыл, оглядываясь на меня.
— Лёдик! — крикнул я. — Лёдик!
— Как поплывешь, помахай, — ответил он. — Не бойся, главное.
Когда я, измучившись в одиночестве на безлюдном и ставшем вдруг опасным берегу, тоже все-таки поплыл, я ничего не боялся. Плыл медленно, чувствуя, как тяжелеют руки. Достиг уже середины и вдруг ужасно испугался, увидев, как далеко еще до берега и как одинок я… Вот тут-то все и случилось. Я заторопился, стал задыхаться, глотнул воды, подавился ею, закашлялся, из меня невольно вырвался кашляющий крик, который еще больше напугал меня. К ногам моим как будто привязали вдруг тяжеленные камни, и я солдатиком уже стоял в воде, из последних сил стараясь вытянуться, подтянуться кверху, словно на турнике, дотянуться последний раз подбородком до перекладины, беспорядочно колотя руками у себя перед лицом, не находя никакой опоры для своего отяжелевшего и безвольного тела. У меня даже крика больше не получалось. Мне словно бы не до крика стало, не до людей, которые могли еще услышать меня. Чуточку отдохнуть! Зацепиться за что-нибудь и отдохнуть, самую малость… И в каком-то странном помешательстве я решил это сделать под водой, потому что, рассуждал я, больше негде, а там немножко передохну и снова подтянусь… Я совсем расслабился и, совершенно утратив вес и ощущение своего тела, с облегчением на душе стал куда-то медленно и очень приятно проваливаться, и проваливание это было похоже на легкий полет или парение. Это парение казалось очень долгим, хотя, наверное, продолжалось считанные секунды. Я, кажется, пил воду, вернее, она вливалась в рот, а я только успевал заглатывать ее, пока мне не стало больно. Силы опять пробудились во мне. Я расталкивал руками тяжелую, душащую меня тьму, голова моя и мое сердце, мои легкие готовы были уже лопнуть, разорваться от нестерпимой боли, и, ничего уже не понимая, я в паническом страхе, удесятерившем силы, с открытыми от ужаса глазами искал свет в этой тьме, и, когда в голове моей зазвучали колокола пульсирующей в висках бешеной, черной крови, свет этот вдруг ослепил меня, я продрался к нему и с неимоверным усилием стал звучно стонать, втягивая в себя этот слепящий и дурманящий свет, который вдруг стал очень и очень тяжелым, давя мне на голову, как железной плитой. К моему приятному удивлению, я вновь почувствовал облегчение, как только скрылся опять под водой, паря в каком-то мутно-зеленом, игривом и веселом, звучащем пространстве. Когда я снова устремился вверх, подчиняясь неподвластным моему одурманенному сознанию силам, мне было лень грести руками, и я делал это нехотя, подневольно, зная уже, что там, наверху, мне будет очень тяжело приподнять головой сверкающую плиту. Я даже, кажется, подумал тогда с грустным недоумением, что делаю это в последний раз, потому что новое мое состояние мне начинало нравиться — я никогда еще не испытывал такой головокружительной легкости и, как ни странно, явившейся вдруг ясности сознания. Я стал понимать, что утонул и что это вовсе даже не страшно, а приятно. Одно меня угнетало — горе матери и отца, которые будут плакать и думать, что я мучился и страдал, не зная о том, что я совсем не мучился и совсем не страдал, и я злился на них за это непонимание: они мне казались ничего не понимающими людьми, какими-то несмышленышами, раздражавшими меня теперь своими слезами.