Насте не хотелось выдавать родного деда его врагу. Пусть даже этот враг — человек, которого она тоже любит, пусть даже этот враг и хороший.
— Дед! — сказала она с отчаянием. — Я ничего не знаю. Я не знаю, кто кого обидел.
— Ладно, — сказал дед Иван. — Идем-ка лучше вот к речке. Посмотришь, какая там у нас на огороде тыква вымахала.
Ох, эти пчелы! Они кружились-кружились над цветами, наводили тоску, напоминая о том страшном зимнем вечере… И, не дойдя до чудо-тыквы, которую обещал показать ей дед, Настя уткнулась лицом в пустой рукав его рубашки и расплакалась, как маленькая.
После этого они пошли домой. И дед Иван не сказал ей больше ни слова. А Настя, шагая рядом с ним к дому, глядела на красивые зеленые холмы, окружившие Миловановку, и думала: «Хорошая местность для пчел. Цветы будут цвести в разное время и отцветут по очереди. Хорошая местность для пчел…» Пчелы, приносящие мед, не давали ей нынче покоя. И теперь даже вся ее жизнь в Дубовском представлялась ей какой-то окрашенной в желто-оранжевый цвет, хотя пчел там не было. Оранжевое солнце по утрам на желтых обоях, желтый полированный гарнитур в столовой, желто-рыжие усы деда Семена, желтые подсолнухи под окнами. Даже ночью, насмотревшись с вечера на ковер, висящий над ее кроватью, и бродя по темному лесу, встречала она все больше оранжевые цветы. Оттого, наверно, что были они самыми яркими в цветочном венке на том ковре.
В октябре ей исполнится тринадцать лет. Пять летних каникул провела она в Дубовском, пять зимних, пять весенних. Пять чудесных елок было у нее в Дубовском. Дед всегда доставал где-то самые красивые, самые пушистые елки. Вся ее короткая, урывками, жизнь в Дубовском была почти сплошным праздником. Она приезжала в Дубовское, зная, что ее приезду всегда будут рады, а если она заболеет или уедет — будут грустить и беспокоиться. Она просыпалась утром, и ее пробуждение встречали с радостью. В доме у нее была своя, красиво обставленная комната, свой письменный стол, свой диван, магнитофон, пианино, ковер… Она сама попросила когда-то повесить над ее кроватью этот ковер, когда увидела его в сундуке у бабушки-мачехи. Ей очень понравились те оранжевые цветы.
И ведь все бы шло по-прежнему, если бы не этот ковер! Не вспоминалось бы, не терзало бы Настю теперь ничего — ни тот зимний вечер, ни уход из интерната Евфалии Николаевны, ни бойкот, молча объявленный ей ее бывшими друзьями. И не мучило бы ее теперь воспоминание о том, как Евфалия Николаевна приносила ей тогда в изолятор яблоки и мед. Не мучили бы теперь эти пчелы, вьющиеся над запоздалыми полуосенними цветами.
Она шла рядом с дедом Иваном и вспоминала, как дед Семен приезжал за ней в интернат на своем «Москвиче» и как его всегда принимали за очень важного человека. Особенно когда приезжал он в красивом зимнем пальто и пушистой меховой шапке. Тогда он и сам делался красивым, и Настя тайком недоумевала — почему же бабушка когда-то променяла его на деда Ивана, у которого не было руки, а лицо так изуродовано.
Правда, в своей обычной одежде, без пушистой шапки, дед Семен выглядел не так красиво, и рыжие усы ему не очень шли, и глаза под густыми, рыжими, как и усы, бровями были не такие светлые и красивые, как у деда Ивана. И все-таки любила Настя его больше, чем деда Ивана, и бабушку свою понять не могла.