Неизвестно, на что Валентин надеялся, сочинив все это, но он жалел деда и боялся за него. А теперь понимал: дед ему не верит. И может быть, именно из-за этого неверия у деда стало сдавать сердце, а он все равно сутками не уходил из цеха. Или ненависть, что была теперь у Валентина вместо сердца, сжигала и его? Может быть, та болезненная, обостренная обнаженность души, что не давала Валентину покоя после той ночи, пришла и к нему тоже, и он давно все понял сам?
Это было странное, непривычное и непонятное для Валентина состояние — словно не только у его рук, но и у души его была когда-то кожа, и вот теперь она обгорела, как и его руки… Все события вокруг воспринимались теперь не его разумом, а этой обгоревшей душой, воспринимались стремительно обнаженными, натянутыми, как струны, нервами. Разум словно бы не принимал никакого участия в этом восприятии, он не успевал думать. В этом было что-то непонятное и нереальное до страшного.
Он помнил, как, лежа на носилках, на палубе парохода, посмотрел вдруг на крутой берег, проплывающий мимо, и вспомнил тут же, что видел уже этот берег когда-то — с песчаным крутым обрывом, с двумя высокими деревьями наверху… Он знал, что не мог помнить этот обрыв и эти деревья, потому что ему было не больше двух лет, когда они всей семьей в первый и единственный раз плыли на пароходе по Волге. Однако теперь он вспомнил этот берег и даже голос матери вспомнил. То, что она сказала в тот момент, когда деревья эти проплывали мимо: «Не отходи от меня далеко, сынок!»
К нему подходила женщина в белом халате, и он, еще не зная ее имени и того, что она скажет, догадывался тут же, как ее зовут, что она скажет и что сделает… Раненый на соседних носилках стонал и метался в бреду, и он думал про него — танкист. И оказывалось — да, танкист.
Чуткое ухо еще не могло уловить гул самолета, а он уже знал — сейчас появится «юнкерс».
На речном перекате он видел группу людей в бескозырках, идущих вброд по мелководью, и догадывался тут же: «С тральщика… Ищут мины… Тральщик по мелководью не пройдет. Потому вот так, вброд…» А сам никогда в жизни не видел ни тральщика, ни его экипажа.
Если бы пароход, на котором его увозили из сожженного города, подорвался на мине, он, наверно, почувствовал бы это задолго до взрыва.
Уже здесь, у деда, ночью, в тишине и темноте пустой комнаты он вдруг подумал о том, что дед скоро умрет, потому что очень больной и очень старый, и тут же испугался этой мысли, поняв: это непременно случится, коли он об этом подумал.
Но чаще всего мучило его всплывшее неожиданно, внезапно, как и те деревья на берегу, из памяти, из далекого, совсем далекого детства воспоминание: ослепительно-голубое небо над головой и широкая дорога, по которой они идут с отцом куда-то, в какое-то далекое, неведомое Неизвестное. Странно и по чужому всплывала в памяти веселая песня отца, которую он пел тогда в пути:
Почему ему все время вспоминались и это ослепительное небо, и дорога, по которой они шли с отцом, и бескрайние, бесконечные поля, покрытые белым и чистым утренним инеем? Неужто было это когда-то? И куда они шли с отцом? В какое Неизвестное?
И еще помнилось ему: там, в том далеком Неизвестном, ждал их кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Может быть, мать?
И откуда и куда шли они через эти бескрайние, покрытые инеем поля? Почему он ни разу не вспомнил об этом раньше? Не вспомнил и не спросил отца, куда же они шли и кто ждал их. А теперь вот уже никогда не спросит…
Он точно знал, что отец погиб, хотя никто не присылал им извещения о его гибели, никто не сказал им, что он убит. Просто когда они вместе с другими семьями пограничников вырвались на грузовике из того городка, где остался отцовский гарнизон, он видел, как позади них, отсекая от них город мертвой чертой, ползли по взрытой снарядами и бомбами земле немецкие танки. Валентин слишком хорошо знал отца — плен или отступление были немыслимы для него. И потому Валентин понимал — отца уже нет в живых. Черный путь вражеских танков навсегда отсек от жизни город, в котором остался отец. И там же, по ту сторону этой черты, навсегда остались и то ослепительное небо, и бескрайние, бесконечные поля, и утренний иней на них.
Теперь Валентин ждал лишь одного — когда заживут руки, и в нетерпении отсчитывал дни, отсиживая в школе уроки с этими никому не нужными изложениями, которые он всей равно не мог писать. Дед обещал устроить его на завод, когда заживут руки. Но не поэтому Валентин отсчитывал дни до того часа, когда снимут бинты, не потому в нетерпении торопил он время.
Он не мог не вернуться туда, в развалины города, где шли теперь смертельные, беспощадные уличные бои, если можно было уличными боями назвать бои в разрушенном городе. И в злом бессилии смотрел на свои забинтованные руки, когда думал о том, что фашисты, может быть, ходят именно по той земле… «Не отходи от меня далеко, сынок!»