— Я спрашиваю, какого черта фюрер отдал Одессу румынам? — заворчал Гуг.
— Ты прав. Но политика — не наше дело. Нас интересуют музеи… Что ты скажешь о коньяке?
— Две бутылки, французский, — повеселев, отозвался Гуг. — Вставай, закрой ставни и зажги свет… Там, в гавани, здорово горит…
Энкарнансион глядела на гавань из окна кухни. Река высокого пламени бушевала на причале горючих грузов.
— Гори, гори, гори! — запела она. — Молодец, миа капитан папа!
— Эй, там, на кухне! — послышался голос.
Энкарнансион вошла в комнату. Немцы приканчивали первую бутылку.
— Мы хотим есть. Что ты можешь сделать? — спросил Отто.
— Все. Но в доме, кроме картошки, ничего нет.
— У нас есть консервы. Разогрей.
Энкарнансион кивнула и отправилась на кухню.
— Как тебе нравится девчонка? — спросил Гуг.
— Селедка! — поморщился Отто.
— Селедка, — подтвердил Гуг. — Начнем вторую.
После второй бутылки Гуга развезло. Он был порядком пьян и болтал разный вздор.
— Ты пьяный дурак, — заключил Отто, который пил не пьянея.
— Марта! — закричал Гуг.
— Она не Марта.
— Кто бы она ни была… — поднявшись, забормотал Гуг. — Я пойду посмотрю, что она там делает…
Но, подойдя к двери, он споткнулся и грохнулся на пол. Отто рассмеялся.
Когда Энкарнансион с тарелкой в руках вошла в комнату, она испуганно попятилась назад: Гуг, растянувшись во весь рост, лежал возле дверей и громко храпел.
— Шагай через него! — приказал Отто. — Не бойся, он всегда так… Смотри не урони консервы. В какую школу ты ходила?
— Хореографическое училище.
— Это очень, очень хорошо, — одобрил Отто. — Так ты балерина?
— Да.
— Ты, вероятно, можешь и петь?
— Могу.
— Очень приятно! Ты меня будешь развлекать, я люблю пение.
Энкарнансион не ответила. Ее глаза блуждали по сторонам. Она не хотела глядеть на фашиста.
— Я пойду, — сказала она.
— Нет, постой.
Отто раздраженно отодвинул тарелку.
— Пой, я слушаю, — приказал он, — а потом ты спляшешь! Споешь и спляшешь…
— Ни то, ни другое, — тихо проговорила девочка.
Фашист удивленно посмотрел на нее.
— Ты сделаешь все, что я только захочу, — сказал он, растягивая слова. — Пой: я всегда любил пение.
— Нет! — Энкарнансион с открытой ненавистью глядела на немца, лоб которого сделался розовым и потным.
— Не шути! — крикнул он и, сняв ремень, больно хлестнул девочку. — Ну, живо! Петь!
Энкарнансион не тронулась с места. Она стояла как каменная. Град хлестких ударов сыпался на нее. Но ни один мускул не дрогнул на ее худом смуглом лице.
— Пой, пой, пой! — не переставая, вопил Отто.
— Я не пою свиньям, — наконец вымолвила она.
— Что ты сказала?
— Я не пою свиньям!
Фашист сел. Теперь все его лицо было мокрым от пота. Левое плечо вздрагивало.
— Пой! — снова визгливо завопил Отто.
— Хорошо, — вдруг согласилась Энкарнансион.
Она гордо подняла голову. Как жаркое, светлое пламя поднялась песня «Бандера роха».
Фашист встал, сел, снова поднялся и вынул из кармана брюк парабеллум:
— Так вот ты какая!
Прогремел выстрел. Энкарнансион упала грудью вперед, подняв руку, словно держала древко красного флага…
Спустя несколько дней моряки-партизаны привели Отто к Матвею Корнеевичу на берег моря.
— Суди шакала, он твой… — сказали они.
Старый моряк даже не взглянул на убийцу.
— Жаль, что ничего злее смерти не придумаешь для него, — глухо проговорил он и отдал команду: — Расстрелять за Крыжановкой. И не вздумайте бросить в море… Не поганьте волну.
Это было в Одессе
Деда звали Богданом, а бабу — Сарой. Это были дружные красивые старики: он — рослый синеглазый матрос дальнего плавания, она — стройная приветливая старуха.
Детей у нее не было, и порой, ночами, баба Сара грустила. Ей снились дети. Много детей. И еще снилась жаркая далекая Мексика.
Но лишь немногие знали о том, что баба Сара мексиканка и что имя ее не Сара, а Саритта…
Как все дворовые женщины, она ходила на базар, варила обед и стирала в лохани матросские робы Богдана, а в свободное время нянчила соседских малышей или сидела за воротами на каменной лавочке и глядела на лица проходящих мимо людей.
Комсомольская улица пахла пылью больших дорог, по ее мостовой, выложенной брусками итальянской лавы, и днем и ночью громыхали конные площадки с розоватой украинской пшеницей, овощами и морской рыбой.
Отсюда, с каменной лавочки, было хорошо видно, как внизу, за Пересыпью, синеют дальние лиманы. Если ветер шел со стороны моря, то можно было услышать и шум волн, отливающих к вечеру рыжей медью.
Богдан много плавал. Рейсы были далекие. Возвращаясь, он весело, как в молодости, обнимал свою бабу Сару и говорил:
— Совсем ты у меня молодая, бабка!
А весны, как ласточки, улетали и прилетали.
Не возвращалось лишь время.
В доме на Комсомольской улице жили простые дружные люди: русские, армяне, евреи, украинцы. И не случись война, многие бы из них так же состарились здесь, как и дед Богдан со своей бабой Сарой.
В город вошли враги. Баба Сара, прослывшая из-за своего имени еврейкой, была взята в гетто.
Саритта могла доказать, что она мексиканка. Но, взглянув на своих подруг по двору, которых грубо затолкали в автобус, пропахший карболовой кислотой, она ничего не сказала.