Когда объявили войну, я был в Инсбруке, собирал материал для статьи о кунсткамере эрцгерцога Фердинанда в замке Амбрас. Я знал, что Соединенные Штаты встанут на сторону союзников, и поспешил в Берлин. Использовав связи деда, стал гражданином рейха.
Германию я избрал по причинам эстетическим. Я полагал, что война – высший эстетический опыт Человека и что понимают это лишь немцы и японцы. Только они понимали структуру войны; о том, чтобы сражаться на другой стороне, невозможно было и подумать.
Нельзя сказать, чтобы я или мои друзья ожидали, что мы победим. Мы никогда не разделяли истерического оптимизма верховного командования. Мы сражались по причинам, которых этим выскочкам-оппортунистам было не понять, – для нас большевизм и национал-социализм были разными гранями одного и того же явления. Не сражались мы и за фатерлянд. Мы сражались лишь ради того, чтобы сражаться. По сути, мы сражались ради того, чтобы проиграть. В эстетическом смысле проигрывать всегда надежнее.
В Берлине я подружился с Эрнстом Грюнвальдом, секретарем Общества германско-японской дружбы. Он тридцать лет прожил в Японии, из них десять – в монастыре Дайтоку-дзи в Киото. Он единственный на Западе понимал то свойство искусства, которое японцы называют «ваби». Буквальное значение этого слова – «бедность», но применительно к произведению искусства оно означает, что истинная красота, «та красота, которой не по пути с этим миром», должна основываться на использовании самых скромных материалов.
Я поехал жить к Грюнвальду, в его загородный дом близ Эберсвальде. Тем летом, опьяненные запахом поздно зацветших лип, мы упражнялись в дзенской стрельбе из лука под грохот идущих в Польшу танков за воротами.
В декабре 1940-го я был зачислен в 24-ю бронетанковую дивизию; следующим летом мы вторглись на Украину. Предметов роскоши в моем танке умещалось немного, однако мне удалось взять с собою свои ружья «Purdey», несколько томов Вольтера и домашнюю куртку. Мы с моим другом Райнером фон Гагенбургом условились прийти в штатском на первый балет переименованного Большого театра – представление, которому, как мы понимали, не суждено было состояться.
Ни один из аспектов вторжения меня не разочаровал: превосходная охота на дикую птицу в болотах Припяти; гремучее пламя огнеметов; желтый щит лица мертвого монгола; «Марш Буденного», ревом разносящийся над заброшенными полями пшеницы из советских громкоговорителей; изможденные, но счастливые лица аристократов, приветствующих нас после двадцати четырех лет жизни, похожей на смерть.
Двенадцатого сентября 1942 года, во время нашего наступления на Сталинград, я был ранен пулей в пах. Лежа на полевых носилках, убрал из своей фамилии последнее «д»[182]
. Как бы то ни было, после операции я встал на ноги. Фон Гагенбург даже сумел найти моего Вольтера и мои Purdey. Инвалидом я вернулся в Берлин.На следующее лето я очутился в Финляндии в качестве эксперта по трещинам льда. В Рованиеми я познакомился с Ваино Мустанойя, человеком, чьи вкусы столь точно соответствовали моим. Его описание патагонских ледников воспламенило меня – я рвался на Крайний Юг. Я завидовал его коллекции эскимосских артефактов.
Мустанойя построил в лесу дорический павильон. Внутри и снаружи он был выкрашен черным, на этом фоне по трафарету были выведены серебристые слезы в память о комнате в Реймсе, видавшей королеубийцу Сен-Жюста. Здесь, при свете белых ночей, поблескивающем через березы, мы обедали лососем, копченым филе из оленины и морошкою, не успевая исчерпать наши беседы и к утру. Тут же я стал свидетелем его печального конца.
Стоял уже ноябрь 1944-го, а фюрер все вывозил из Швеции порфировые колонны, несомненно предназначавшиеся для какого-нибудь памятника самому себе, несомненно не ведая о том, что шведский порфир не является достойной заменой египетскому. Его геологи не в состоянии были выбрать камень хорошего качества. Я предложил свои услуги; предложение было принято. Я уехал в Стокгольм, взяв с собою лучшие вещи из коллекции Грюнвальда[183]
, которые спас от верной гибели. Через посредника я подарил кронпринцу чашу на ножке, некогда принадлежавшую императору Чжуан-цзуну. Мне предоставили убежище. О чаше я не сожалел – на мой взгляд, это был единственный случай, когда Грюнвальду изменил вкус.В 1945-м я принял аргентинское гражданство и под псевдонимом Миллз начал свою карьеру ученого-гляциолога. В конце концов я вернулся в Соединенные Штаты, где, работая в провинциальных колледжах, собрал целую коллекцию бессмысленных знаков отличия.
Над своими «утонченными Фивами» я начал работать южным летом 1947–1948-го, полагая в то время, что в Северном полушарии неизбежна ядерная война. В последующие годы я проводил у себя в долине самое меньшее по три месяца, но к 1960-му, вследствие инфляции, цен на перевозки и шантажистских требований чилийских и аргентинских чиновников, капитал, помещенный мною в швейцарские банки, начал таять.