Я стараюсь не разбудить мужа. Иногда мне кажется, что он наконец смирился с нашей потерей. А я не могу. Мне кажется, как только я смирюсь и поверю по-настоящему, что Люси нет на свете, забуду ее голос, речь, забуду волосы, улыбку, случится что-то страшное, не менее страшное, чем ее гибель. А ведь многое в жизни забылось: не воскресить в памяти молодое лицо мужа, не вспомнить уже никогда в подробностях тот день, когда мы расписывались с ним в ленинградском загсе, какой была свадьба, позабылись друзья и подруги наших далеких дней. Что ж, пусть уходят из памяти события и лица, все, кроме одного, Люсиного, потому что, если она станет только мучительной тенью прошлого, как я буду говорить с теми, кто каждый год приходит, приезжает к нам в Любчу, чтобы встретиться со мной, чтобы еще и еще раз услышать о подвиге Люси? Как? Если бы я не видела ее перед собой, если бы всякий раз, когда рассказываю о ней, не чувствовала себя так, будто снова встретилась с нею, я, наверное, не выдержала бы все эти годы.
Да, я знаю: во время войны детей потеряли многие, очень многие, и я часто говорю себе: ведь переносят же эту боль другие, у других хватает мужества и силы воли терпеть ее молча, не растравлять свои раны. Значит, и я должна терпеть. Может быть, другие точно так же, как и я, просыпаются перед рассветом и лежат, глядя на медленно, ох как медленно синеющее, светлеющее окно! И им так же страшно позабыть лица своих детей, как мне Люсино, так же трудно дожидаться рассвета, чтобы забыться в суете повседневности, которая приносит свои простые заботы и радости. И они радуются солнцу, его сияющим бликам па желтом, чисто вымытом полу и первой расцветшей ветке яблони, которая как будто несет тебе навстречу светлые упругие лепестки с дрожащей на них прозрачной каплей росы. Они улыбаются соседке и болтают о мелочах, убирают дом, который днем не кажется таким огромным для двоих, каким кажется он ночью и в тот предрассветный час, когда как будто оживают призраки и беззвучно скользят по комнате. Иногда Люся приходит ко мне, наклоняется надо мной и что-то весело говорит, а я всегда радуюсь ей и в то же время всегда понимаю, что это только сон, и боюсь, опять боюсь проснуться…
В школьном музее лежит Люсина сорочка. Она пошита из беленого льняного полотна, которое я сама ткала почти сорок лет тому назад. Холст давался мне трудно, я была не очень-то привычна к такой работе, но хотелось, чтобы все получалось как у людей, чтобы меня не считали в деревне моего мужа чужачкой, и я каждую свободную минуту присаживалась за кросны и ткала. Зато как радостно было потом белить вместе с соседками свой собственный холст — белить на рассвете, устилая влажный, дымящийся в первых лучах солнца луг длинными желтоватыми полосами! Женщины переговаривались между собой, мой холст придирчиво рассматривали: Анна, моя ближайшая соседка, одобрительно засмеялась: «Наша Михайловна, смотри, не подкачала!» И тут мы увидели: со стороны поселка бежит парнишка и кричит какое-то слово. И раньше, чем я разобрала это слово, почувствовав беду, стала собирать свою уже белую, как снег, дорожку дрожащими, непослушными руками. «Война, — кричал мальчонка, — объявили войну!»
…Этот холст, тяжелый в тот день от росы и беды, обрушившейся на наши плечи, давно просох. На большом нашем круглом столе я кроила Люсе рубашку, когда вдруг вбежала Анна и крикнула, что Люсю возле ее двора остановили немцы. Я бросилась на улицу и увидела: Люсю уводят в поле двое конвоиров. Я закричала и как подкошенная упала в ноги немецкому офицеру, разговаривавшему у дома с батальонным врачом. Тот нахмурился. Я видела: врач принялся что-то горячо доказывать офицеру, и тот вдруг окликнул конвоиров. Один из полицаев, что вели Люсю на расстрел, встал и, отстегнув пистолет с кобурой, швырнул его на землю. Он кричал: «Хотят, сволочи, чтобы мы тут порядок навели, а сами что делают! Эту девку надо пристрелить, а ее отпускают, чтоб она и дальше листовки расклеивала!» Офицер и врач уже ушли, а я все еще стояла на коленях и только смотрела на кричащего полицая, пытаясь понять, почему ему так хочется ее крови, неужели не жалко этому молодому мужчине такую вот совсем еще девчонку? Ведь, наверное, у него есть жена или невеста… У него было красивое сытое лицо и черные сросшиеся брови.
Тут Люся подскочила ко мне и, поднимая с колен, закричала:
— Не смейте, мама, не смейте! Встаньте сейчас же, не унижайтесь перед этими прихвостнями!
— Ты полегче! — заворчал на нее второй полицай. Он был постарше, но еще не отучился краснеть перед людьми за собачью свою должность. — А то счас возьмем обратно! Вон хлопцы яму уже выкопали!
Яма была действительно выкопана — «хлопцы» возвращались с поля с лопатами, на которых влажно желтела глина. Я взглянула на эти лопаты, и в ту же минуту оцепенение мое прошло. Я вскочила с колен, схватила Люсю за руку и потащила к дому.
— Ты, матка, не забудь собрать свою красавицу! Она в Германию поедет, — крикнул мне тот же полицай. — В Германии ее одевать и обувать не будут! Там своим не хватает!