Я нашла его в крохотном кабинетике, заваленном техническим хламом, бумагами; по полкам стояли модели самолетов, за спиной у Соболева висела казацкая сабля. Это был грузный, здоровый мужик в пятнистом хэбе, в мятом военном кепи, с темными рабочими руками. На погонах – две подполковничьи звездочки.
– Что еще? – рявкнул он, когда я чуть приоткрыла дверь. Но стоило мне появиться полностью, он сменил гнев на милость: – Извините, я думал кто из наших. – Он даже встал из-за стола. – Чем могу служить?
Я сбивчиво объяснила, что я из журнала «Бетон» (это было единственное издание, к которому я была причастна – два года назад там вышла моя статья об арматуре), и что мне надо в Югославию, и что мне посоветовали обратиться к нему.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшую:
– Так ведь бортов нету! Я давно сказал!
– Но мне надо! – заупрямилась я.
– Девушка, – начал раздражаться он, – вы не находите свое поведение странным?
Я без приглашения села на дряхлый деревянный стул и горько, в голос, заплакала. От усталости и страха. Дверь за мной испуганно приоткрылась, Соболев кому-то показал кулак, дверь еще испуганней хлопнула.
– Ну и денек... – выдохнул он. – Нате, лицо приберите. – Он протянул мне несколько листов чистой бумаги. – Ад, а не денек... Быстро выкладывайте, в чем дело, – напугал он меня, – или я вызову караул!
А что выкладывать? Что я люблю Костю? Что я боюсь за его жизнь? Что мне хочется его защитить? Что я просто соскучилась и что я обязана сопротивляться разлуке, сопротивляться смерти и даже сопротивляться жизни, если в ней столько жестокости?!
Об этом и о многом другом я рассказывала Соболеву, торопясь и хлюпая.
Он понял меня.
– Хорошо. Место я тебе найду, ты легкая, это не проблема. Мы летим до Будапешта, но в Белград ты доберешься и Костю, почти уверен, найдешь – при таком характере. А что дальше? Ведь ты его по рукам-ногам свяжешь! За себя отвечать – полдела, а за тебя – волнуйся! Каково?! И все из-за бабского каприза. Сегодня Югославия – еще полуромантическая прогулка, а что завтра будет?! Мы же не знаем... Вернется он, обязательно вернется, – заторопился он меня успокоить, – и думаю, скоро. Сын у меня, Славка, тоже там. – Я недоверчиво подняла на него глаза. – Первой тебе говорю, даже наши не знают. От судьбы не уйдешь, а чему быть, того не миновать.
Я присмирела, молчу. Соболев, конечно, прав.
– Через час я еду домой, подброшу тебя, – говорит он. – Жди меня в зале.
...Мы мчим в ночи, окруженные красными глазами стоп-сигналов. Какая она темная, эта ночь, какая одинокая и беспросветная! На мгновение я чувствую, как все, что меня окружает, и все, кто мне дороги, в ком моя жизнь, за кого я отвечаю и для кого живу – мои старенькие родители, Артем, Костя, – все меня оставляют одну перед ужасом этой темной ночи, которой никогда не будет конца. Это состояние длится лишь мгновение, но как тяжело его пережить! Наверное, это и есть уныние. Или неверие. Разве можно поверить, что эта ночь кончится, что весна настанет, что надежды сбудутся и что любовь победит? Не в вечных, высоких смыслах, а в твоей единственной, маленькой, обычной жизни, которая вовсе и не должна отражать общие закономерности. Она, эта жизнь, лишь отражает общую беду. И пока я не знаю, как с ней справиться...
Соловей
«Со-а-ло-вей мой, со-а-ло-вей, голосистый соловей», – пела со сцены артистка. Зальчик был маленький – мест на сто–сто пятьдесят, сцена невысокая, и певица обходилась без микрофона. Мы сидели в последнем или предпоследнем ряду, и сцена виделась хорошо – народу в зальчике было немного. Но публика собралась внимательная, слушающая.
Певица была красива – статная женщина в концертном декольтированном платье, с прической из девятнадцатого века. Она, по-видимому, только начинала выступать – движения ее были не всегда естественны, интонации часто чужими. Она пела широко и старательно, и ей, конечно, до соловья еще было далеко. Но на меня вдруг накатила горячая волна, слезы побежали по щекам.
– Могла бы и поумней петь, – тихонько шепнул ты мне.– Да.
Но ты уже заметил мои слезы и смягчился:
– Но она неглупая. Учится еще.
– Да, толк будет.