— Замолчи! Была у меня мать или не была… Какого чёрта ты пришёл сюда ковыряться в моей душе? Ещё неизвестно, чем ты занимаешься у нас в тылу. Может быть, ты работаешь по заданию Савинкова и мечтаешь устроить у нас Ярославль… А вот я сейчас вызову коменданта, и он поставит тебя к стенке.
— Я уже давно разоружился.
— Ага! Осознал свои политические заблуждения? Так почему же ты не идёшь работать к нам? Стал обывателем! Эх ты… А ещё бросал бомбы в губернаторов.
— Когда-то мы дали друг другу клятву дружбы.
— Врёшь. Я не давал никакой клятвы.
— Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?
— Напильник достал ты, — смущённо пробормотал Маркин.
— Так подари мне жизнь этого мальчика.
— Заткнись! — крикнул Маркин. — Или я застрелю тебя на месте.
«На месте» он произнёс как «на мешти».
Он вырвал из кобуры наган.
— Уходи!
Кровь бросилась в лицо Лося. В нём заговорил старый боевик-эсер.
— Стреляй, подлец! — сказал он сквозь зубы. — Стреляй в своего товарища по каторге, если у тебя хватит совести.
Маркин швырнул наган на стол и опустил глаза. Опустить глаза значило сдаться.
— Даёшь слово? — спросил Лось. — Не обманешь?
— Моё слово железо.
На подоконнике продолжали сохнуть корки пайкового хлеба. По закопчённому солдатскому бачку с остатками засохшей ячной каши ползали синие мухи. На куске газетной бумаги продолжали блестеть вещественные доказательства — золотые часы и бриллиантовая брошь.
— Но имей в виду, Глузман, — крикнул Маркин вослед уходящему Лосю, — если ты ещё хоть раз попадёшься мне на глаза, я не посмотрю, что мы когда-то вместе были на колесухе. Мы враги.
Солнце заходило. Трудно дышалось. В кабинет уже начали проникать предвечерние тени. Перед глазами Лося всё ещё стояла убитая горем женщина. Он видел, как голого юношу с родимым пятном под лопаткой, со сливочно-нежным телом вталкивают в гараж…
Только он один мог его спасти. И он его спас.
— Он дал слово. Его выпустят, — сказал Лось Ларисе Германовне, которая продолжала неподвижно стоять на том самом углу, где он её оставил, на углу под акацией, увешанной ремешками стручков.
Она стала мелко и часто, по-дамски, креститься. Потом рванулась, схватила руку Лося и стала осыпать её поцелуями.
— Лариса Германовна, ради бога, что вы делаете!..
…сновидение уже уносило её вдоль пустынной улицы вон из города, вдоль заржавевших рельсов дачного трамвая. Она иногда присаживалась отдохнуть на станционной скамейке, вделанной в бетон, или просто на обочине, поросшей бурьяном. Сознание её меркло. Душа отдыхала, хотя в товарном вагоне полуподвального помещения начиная со вчерашнего утра до наступления сегодняшнего вечера покорное умопомешательство охватило тех, кто там был заперт, и все их душевные силы сосредоточились на одной-единственной неподвижной мысли: успеет ли несуществующий десант высадиться в Люстдорфе и займут ли поляки Сортировочную.
Незадолго до вечера, когда в вертикальных щелях косых дощатых щитов ещё слабо золотилось навсегда уходящее солнце, их стали вызывать по списку. Он услышал свою фамилию, произнесённую так отчётливо, что сомнений быть не могло. Когда сознание его прояснилось, он увидел себя (уже как бы в другом измерении) в большой комнате, всё ещё освещённой уже почти розовым послезакатным светом, перед ящиком старинного фотографического аппарата, громоздкого, на колёсиках, с медными винтами и куском чёрной материи, брошенной на его потёртую гармонику.
Сыпнотифозный запах вокзала смешивался с кислой вонью виражфиксажа.
Но всё это уже не имело значения.
Взяв за плечо, его водили туда и сюда, распоряжаясь им уже не как живым человеком, а как скульптурной моделью человека.
— Сядьте здесь. Поверните голову. Выше подбородок. Не дышите.
Затылок упёрся в железную скобу высокого штатива, тот самый старик, который, кажется, уже один раз когда-то очень давно снимал его, ходил перед ним, устанавливал объектив на фокусное расстояние. Полы синего халата развевались. Но когда-то на нём был бархатный жакет и галстук бантом. Карапузик с ямочками, голенький, весёленький, лежал перед ним на подушке с кистями: это был тоже он.
Все вызванные по списку были разъединены. Фотографировали каждого поодиночке. Анфас и в профиль. Голова твёрдо упиралась в скобу штатива. Визжал винт.
— Внимание. Выдержка десять секунд. Не моргайте. Смотрите прямо в объектив. Снимаю.
Опытная рука мягко сняла чёрную крышечку и, держа её изящно на отлёте, описала мягкий круг и так же мягко прикрыла объектив, в увеличительном стекле которого успели отразиться все три окна пустынной комнаты.
И опять фотограф с головой, ритуально покрытой чёрной тканью, полез на него со своим полированным ящиком, одноглазым, как циклоп.
Анфас и в профиль. Как преступника. Впрочем, он ведь и был преступник. Он не знал, какой у него профиль. Говорили, что греческий. Папа всегда говорил: «Господа, не правда ли, у моего мальчика артистический профиль Аполлона. Профиль мой, а овал лица материнский».