Он старел на её глазах. Он уже превратился в почти незнакомого шестидесятилетнего старика с сизой щетиной на всё ещё красивом удлинённом материнском лице с неизгладимыми отпечатками всех его заблуждений, может быть даже пороков. Две клячи тащили конку по несвойственным ей рельсам бездействующего электрического трамвая, увозя его в безнадёжно обратном направлении, и под звуки серенады Брага, которые вытекали из-под виолончельного смычка как приторный фруктовый сироп, он с горечью понимал, что уже никакая сила не может его вернуть обратно. Вокруг него уже пахло лагерной дезинфекцией и сосновой смолой госпиталя, где он лежал на нарах один-одинёшенек. В окнах, вделанных высоко над потолком и забранных решёткой, виднелось небо северной России, которая представлялась ему совсем чужой заповедной страной, виднелась хвойная зелень степи.
На соломенном матраце возле него лежала коробочка детских акварельных красок, мензурка с бурой водой, кисточки и лист бумаги, где он начал и никак не мог закончить по-детски старательно вылизанный морской пейзаж с дачей на обрыве, маяком и большим облаком, как-то по-итальянски отражённым в воде. Дача была не вполне дописана, и сделать передний план у него не хватало сил. Он обливался потом.
Слабая попытка вернуть детство, юность, прошлое. Он всё время вспоминал мать, с которой они сначала неслись в незнакомом пространстве, а потом она вдруг пропала за остатками обрушенной кирпичной стены и больше уже не появлялась, хотя была где-то рядом, и он всюду её искал, но всякий раз, когда чувствовал приближение к ней, его уносило в обратную сторону.
Иногда он видел её вдалеке, недосягаемую, бегущую в город в стоптанных ботинках, с верёвочной кошёлкой с абрикосами, её, бедную маму, могилу которой он так и не нашёл, когда вернулся в родной город вместе с чужеземными войсками.
«Ночь» из «Аиды», свёрнутая в рулон, тряслась по исковерканным дорогам войны в неуклюжем, тягостно-сером немецком грузовике с брезентовым верхом. Лунный свет, разлившийся по таинственным водам Нила, казался ему тем самым лунным светом, которым он любовался в юности с обрыва возле Люстдорфа. Очень яркая полуночная луна сияла серебряными озёрами по голубым айвазовским просторам. Но только вместо силуэта маяка чернели силуэты финиковых пальм и две далёкие пирамиды — одна побольше, другая поменьше.
Начальство относилось к нему неплохо. Будучи много лет театральным художником в эмиграции, он научился хорошо писать декорации и теперь оформлял спектакли лагерной самодеятельности.
Он часто вспоминал о боге, в которого опять верил, горячо, как в детстве. У него на груди, под бязевой рубахой на тесёмочке, висел образок его ангела-хранителя. Он молился на этот овальный эмалевый образок и со слезами на потухших глазах целовал его. Он был уверен, что это бог карает его за грехи, и со смирением принимал божий гнев.
Он думал о своих брошенных мальчиках, которые уже теперь должны были быть взрослыми мужчинами, если они ещё существуют. Где они теперь? Простят ли они его когда-нибудь? Знают ли они о его существовании?
Иногда ему являлся отец. Небольшого роста седоватый красавец с серебряной бородкой, хорошо поставленным адвокатским голосом, он декламирует на открытой террасе стихи Огюста Барбье, как бы предсказывающие судьбу его мальчика:
«Свобода — женщина, но в сладострастье щедром избранникам верна, могучих лишь одних к своим приемлет недрам могучая жена…»
А он был слаб, беззащитен, он умирал, задыхаясь от кашля, грубо раздирающего его лёгкие, с розовой пеной на ещё красивых губах, на соломенном тюфяке, залитом кровью, хватая за руки лагерного врача в халате поверх военной формы…
Его уносило туда, где мама склоняла над ним печальное лицо, где на миг появился и пропал папа — белый жилет, обручальное кольцо, золотые запонки, — где два маленьких мальчика в панамках — двойняшки Кирилл и Мефодий — с крашеными ведёрками в руках бежали босиком возле Констанцы по песку золотого пляжа, на который языками наползала кружевная пена Чёрного моря…
…Кто-то взял его некогда за плечо и повёл, но не в гараж, а в другую сторону, в то время как за его спиной через небольшие промежутки стучали винтовочные выстрелы, и он понял, что жизнь его спасена, и в тот же миг умер на руках у матери, и эта смерть во сне была очень странной потому, что кто-то незнакомый с тёмным лицом опустился вниз по множеству лестниц и подошёл к Ангелу Смерти, который держал в руке список.
Находясь как бы уже по ту сторону жизни, Дима тем не менее всё видел и слышал, но только не мог понять смысла происходящего.
— Хорошо. Выстрел пойдёт в кирпичи, а юнкера мы покажем как выведенного в расход. Но имей в виду…
Даже в темноте Дима увидел подозрение, мелькнувшее в фосфорических глазах Ангела Смерти.
…предплечье ещё побаливало от укола, который ему сделали в комнате с белыми стеклянными шкафами и клеёнчатой лежанкой…
На бугристом лице Маркина ещё лежала тяжёлая тень ночи. Но уже светало. Он велел Диме встать и повёл его вниз по множеству лестниц — кухонных и парадных, — по просторным коридорам.