Рука Джимми Бигелоу была покрыта потрескавшимися цыпками, по ней ползало множество насекомых, сплошь желтых и красных. От заразы Смугляк приходил в ужас. Болезнь вцеплялась в тебя и уже никуда не отпускала.
– Держи, – предложил Джимми Бигелоу. – Бери.
Смугляк Гардинер не шевельнулся.
– Тут вокруг одна только смерть заразна, – хмыкнул Джимми Бигелоу, – а у меня ее нету. Лады?
Смугляк Гардинер взял курево и (не давая ему коснуться губ) поднес к открытому рту.
– Пока нету, – уточнил Джимми Бигелоу.
Смугляк затянулся. Он смотрел, как четверо пленных несут, спотыкаясь, бамбуковые носилки к лазарету.
– Это, кажись, Цыган Нолан, – проговорил Друган Фахи.
Дым перекатывался во рту Смугляка. Он был кислым, крепким и приятным.
– Накрылись, значит, медным тазом наши схватки в криббидж вчетвером, – печально проронил Баранья Голова Мортон. И обернулся к Петуху Макнису: – У тебя есть желание его место занять?
– Что? – воскликнул Петух, все еще приходя в себя после унижения с яичной скорлупой.
– Цыган. Он… Он… как бы сказать… Ушел. А в криббидж играть любил. Ему даже думать противно было, что он попросту…
– Умирает?
– Как сказать. Вроде того. То есть малый, может, и был идиотом. Но карты обожал. Вот такого цыгана я и помню. Еще я знаю, что он хотел, чтоб мы продолжали играть.
– В криббидж? Почему бы и нет? На бридж Цыган никогда не тянул.
Смугляк Гардинер сделал долгую медленную затяжку с кончика окурка во второй раз, глубоко вдыхая дым и удерживая его в себе. На какой-то миг мир сделался недвижим и безмолвен. С обильным маслянистым дымом пришел покой, и он ощущал его, словно бы мир застыл и будет оставаться застывшим до тех самых пор, пока дым держится у него во рту и в груди. Он закрыл глаза и, держа окурок в протянутой руке, чтобы Джимми Бигелоу взял его обратно, целиком отдавался небытию, которое влилось в его тело с обильным дымом. Но с головой у него было плохо.
– Терпеть не могу карты, – сказал Петух Макнис.
Снова полил дождь. От него шел шум и никакого уюта. Дождь не сеял приглушенно по тиковым деревьям и бамбуку, не вздыхал, не водворял упоительной тишины. Скорее он обрушивался на колючий бамбук, и этот ливень звучал для Смугляка Гардинера, как грохот множества разламывающихся вещей. Ливень грохотал так, что говорить было невозможно.
Он вышел из палатки и стоял под этими потоками, смывая с себя грязь. Вокруг его ног потекли грязные ручейки, дождь, раз за разом обшаривая лагерь, прокладывал бороздки и русла для них. Он разглядывал походную кухню-каталку возле их палатки, а спустя секунду увидел одноногого австралийца с Запада, догонявшего ее, прыгая на бамбуковых костылях.
Но с головой у него было плохо.
5
Дорриго Эванс бреется каждое утро, потому как убежден, что обязан (ради них обязан!) выглядеть подтянутым, – ведь если он будет выглядеть так, будто его больше ничего не заботит, какой тогда спрос с них? И когда он смотрится в маленькое казенное зеркальце, в мутном отражении нечетко видит лицо мужчины, который больше не он: старее, худосочнее, костлявее, жесткий, каким он никогда не бывал, более далекий и выезжающий на каких-то жалких подпорках вроде офицерской фуражки, лихо заломленной набекрень, красного шарфа, косынкой повязанного вокруг шеи, – нечто цыганское, скорее для самого себя, нежели для них.
Три месяца назад по пути в лагерь ниже по реке, где он надеялся раздобыть лекарств, он набрел на тамила-ромуся в рваном красном саронге, сидевшего у ручья и ожидавшего смерти. Старику было не до того, чтобы ждать от Дорриго Эванса какой бы то ни было помощи. Он ждал смерть, как турист – попутный автобус. Месяц назад, вновь идя той же дорогой, он опять набрел на старика – теперь уже это был скелет, добела объеденный зверями и насекомыми. Он снял со скелета саронг, отстирал, порвал пополам и повязал кусок получше вокруг шеи. Когда к нему придет смерть, он надеялся встретить ее так же, как и старый тамил-ромуся, хотя и сомневался, что у него получится. Он не принимает велений жизни и не примет, как считал, власти смерти.
Дорриго замечает, что и они, его солдаты, тоже куда старше, чем были бы, если б выжили и старели бы на воле. Где-то в глубине души знают ли они, что должны только страдать, но не причинять страданий? Он понимает, что культ Христа обращает страдание в добродетель. Когда-то он спорил об этом с падре Бобом. В нем живет надежда, что Христос прав. Только он не согласен. Никак не согласен. Он – врач. Страдание есть страдание. Страдание не добродетель, и оно не порождает добродетель, и вовсе не обязательно, что добродетель проистекает из него. Падре Боб умирал, крича, охваченный ужасом, болью, безнадежностью. Ухаживал за ним пленный, о котором Дорриго Эванс знал, что тот до войны был безжалостным громилой в Дарлингхерстской банде[52]
. Добродетель есть добродетель, и, подобно страданию, она невыразима, неодолима и недоступна пониманию. В ночь, когда умер падре Боб, Дорриго Эвансу приснился сон, будто он в яме с Богом, что оба они лысые и дерутся из-за парика.