Декабристскую оценку творчества Жуковского с наибольшей отчетливостью выразили А. Бестужев и поддержавший его Рылеев. В статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» Бестужев писал: «Кто не увлекался мечтательною поэзиею Жуковского, чарующего столь сладостными звуками? Есть время в жизни, в которое избыток неизъяснимых чувств волнует грудь нашу; душа жаждет излиться и не находит вещественных знаков для выражения; в стихах Жуковского, будто сквозь сон, мы как знакомцев встречаем олицетворенными свои призраки, воскресшим былое[64]. Душа читателя потрясается чувством унылым, но невыразимо приятным. Так долетают до сердца неясные звуки Эоловой арфы, колеблемой вздохами ветра. — Многие переводы Жуковского лучше своих подлинников; ибо в них благозвучие и гибкость языка украшают верность выражения. Никто лучше его не смог облечь в одежду светлого, чистого языка разноплеменных писателей; он передает все черты их со всею свежестью красок портрета, не только с бесцветною точностью силуэтною. У него природа видна не в картине, а в зеркале. Можно заметить только, что он дал многим из своих творений германский колорит, сходящий иногда в мистику и, вообще, наклонность к чудесному; но что значат сии бездельные недостатки во вдохновенном певце 1812 года, который дышит огнем боев, в певце луны, Людмилы и прелестной как радость Светланы»?[65] Эта очень бережная и осторожная критика немецкого мистицизма Жуковского выражала, по существу, резко отрицательное отношение декабристов к литературной позиции Жуковского, она послужила началом развернутого наступления критики на его поэзию. За этим деликатным осуждением стояло требование, выдвинутое Бестужевым в другой статье: «Было время, что мы не впопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? когда будем писать прямо по-русски?»[66] С этой точкой зрения перекликается и статья В. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии особенно лирической в последнее десятилетие», в которой Кюхельбекер нападает на жанры школы Жуковского, на элегии и баллады. Так, Кюхельбекер пишет: «Картины везде одни и те же: луна, которая, разумеется, уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало; лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, пошлые иносказания, бледные, бессвязные олицетворения… в особенности же туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя… Прочитав любимую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все — чувств у нас давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. — Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием в повременных изданиях… О мыслях и говорить нечего. — Печатью народности отмечены какие-нибудь восемь-десять стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского»[67]. Всеобщие нападки на элегическое направление побудили одного из наиболее заметных представителей элегической поэзии — Баратынского — выступить с осуждением собственной литературной позиции. В послании «К Богдановичу», написанном 17 июня 1824 г., Баратынский писал об элегиях: