Все были согласны с таким образом действий. Публика не ошибается, кого ей любить, кого жалеть, а кого презирать. Но подразумевает ли показ сущности подчеркивание тех признаков, по которым мы ее узнаем? Если бы у кого-то хватило смелости не расставлять все точки над «i» в самом начале, была бы его игра тоньше и правдивее? Завораживала бы сильнее? Каждый вечер, когда Марына выходила на сцену, она обещала себе: «Попытаюсь что-нибудь утаить. Не буду совершенно понятной. Больше противоречий, — приказывала она себе, даже рискуя поставить зрителя в тупик. — Больше неопределенности».
«А
Но актеру не нужно обладать сущностью. Возможно, будь у актера сущность, это ему мешало бы. Актеру нужна только маска.
Пытаясь проанализировать то невыразимое, что она привносила в свои роли, критики использовали слова «тонкий» и «аристократический». В Нью-Йорке оказалось недостаточно той подачи собственной персоны, которая очаровала всех в Сан-Франциско. Марына обаяла многих калифорнийских репортеров рассказами о тяжелом начале своей карьеры, когда гастроли по польской провинции подразумевали игру в школах верховой езды и конюшнях, а не только в театрах. Ньюйоркцы же интересовались ее мыслями о театре, коль скоро эти мысли были возвышенными. Но была ли у нее надежда избавиться от обидного непонимания, которое преследует при переезде в другую страну? Каждый актер (певец, музыкант или танцор) где-то учился, у него были наставники и артистическая (а также нравственная) родословная; но имя Марыны Заленжовской, — равно как и другие, столь же непроизносимые имена, — ничего не говорило ньюйоркцам. Ее талант был «сиротой». И как объяснить американцам особенный смысл слова «призвание», который был взлелеян польской привычкой предаваться мечтам о невозможном?
— Мы, поляки, — заядлые театралы, — заявила она с умыслом новой группе журналистов.
В Польше она представляла устремления целой нации. Здесь же она могла представлять только искусство или культуру, которой многие боялись, как чего-то фривольного, снобистского или опасного для морали. Богдан говорил с улыбкой: американцев нужно постоянно успокаивать, что искусство является не просто искусством, а служит более высокой нравственной или общественно-полезной цели.
Для своих первых интервью нью-йоркской прессе она имела под рукой выполненный Рышардом английский перевод бережно хранимой статьи, что была опубликована в варшавском театральном журнале «Антракт». «В каждой своей роли Заленжовска полностью соответствует той эпохе, в которой живет, подобно тому, как музыка Верди вздыхает, плачет, страдает, любит и сетует на языке всего человечества. Если Верди — величайший композитор нашего века, то Заленжовска — величайшая актриса». Но Марына подозревала, что здесь никому не будет дела до того, что знаменитый польский театральный критик сравнил ее — по универсальности выразительных средств, а не по роли носительницы народных чаяний — с Верди. Американцы могли бы подумать, что она обладает не универсальным, а только оперным талантом.
Вместо этого Марына заявила:
— Господа, неужели вы можете представить меня с альбомом для вырезок в руках? Уверяю вас, я редко читаю рецензии, и у меня даже в мыслях никогда не было хранить посвященные мне статьи!
Она совладала с критиками, включая грозного Уильяма Уинтера из «Трибьюн» — самого сильного театрального критика в стране. Правда, Уинтер не смог удержаться и не высказать некоторое сожаление по поводу выбора первой пьесы. «Неужели этой утонченной артистке (и, заметьте, графине) нужно было начинать завоевание наших сердец с роли подозрительной личности со слабыми легкими и еще более слабой моралью?» Уинтер, конечно, простил ее. В старом добром Сан-Франциско или в шумном Вирджиния-Сити не было и намека на подобную цензуру, и Уорноку пришлось объяснять Марыне, что Запад — более терпимый («распущенный», как говорят некоторые), а восточная Америка («Не забывайте, мы занимаем целый континент и нас пятьдесят миллионов!»), особенно центральная часть страны, могла «слегка» возмутиться моральным обликом женщин, изображаемых на сцене. Он хотел сказать, что Марыне нужно быть готовой к «изрядному количеству» нравоучений об угрозе общественной морали, которую представляет печально и широко известная пьеса Дюма.