— Какой сундучок?
— Матросский. Ну, чего нахмурился? Печаль-тоска в глазах?
— Отец не отпускает, — сказал я.
Громов взял меня за плечо, повернул к себе и спросил серьезно:
— А здорово хочется?
— Да.
Капитан с сомнением осмотрел меня с ног до головы.
— Хм-м, хочется, говоришь… Слабоват ты еще. Не выдюжишь, пожалуй.
— Выдюжу! — крикнул я. — В Ленинграде выдюживал. Вы только поговорите с родителями.
— Ладно, попробуем. Но смотри, родителей, может, и уговорим, а вот медицина… Дуй в кильватере. — И он крупно зашагал в дом, а я поплелся за ним.
Еще с порога он сказал маме:
— Ну, Юрьевна, своего собирайте. Со мной поедет.
Мама побледнела и взялась за сердце. И в это время пришел отец.
— Что с тобой? — спросил он, взглянув на маму.
— Ох, и слабонервные эти женщины, — сказал Афанасий Григорьевич. Говорю, что хочу вашего парня с собой в экспедицию взять, а она сразу за сердце.
— Никаких экспедиций, — резко сказал отец. — Куда он такой, доходяга, годится?
— Выдержу! — сказал я.
— Твое мнение, — сухо ответил отец, — в данном случае во внимание не принимается.
Когда он сердился, то всегда говорил такими официальными фразами, как на собрании.
— А вас, Афанасий Григорьевич, я убедительно прошу не вмешиваться в мои распоряжения.
— А я тебе не подчиненный, — задиристо ответил капитан, — и нечего мне выговоры делать. Я же ему, — он ткнул в меня пальцем, — пользы желаю. Знаешь, каким он оттуда вернется?
— Если вернется… — сказал отец.
— Ну, не думал я, — медленно заговорил Громов, — не думал, что такой боевой мужик, как ты, своего сына будет у бабьего подола держать. Это раз. А два — как это «не вернется»?! Ты что, нас тоже за салаг считаешь?
— Я принципиально против этой затеи. Пользы от мальчишек будет на грош, а потери — невосполнимы.
— Как это «на грош»?! — багровея, закричал капитан. — Ты будто не знаешь, что в городе делается: детишки голодные, раненые, эвакуированные… А сто парней на Новой Земле сколько промыслить смогут? Соображаешь?!
— Пойдемте, поговорим, — сказал отец, и они с капитаном ушли в другую комнату.
Мама подошла ко мне и обняла за плечи.
…Из соседней комнаты слышались голоса: тихий, но раздраженный отцовский и громкий ворчливый — Афанасия Григорьевича. Марфа Васильевна возилась у плиты и что-то тихо бурчала себе под нос. Наконец капитан и отец вышли на кухню. У Громова сердито топорщились усы, а лицо отца было красным, с плотно сжатыми губами. Мать в тревоге повернулась. Отец хотел что-то сказать, но тут заговорила Марфа Васильевна.
— И что ты за неверя такой, Константин Николаич, — сказала она. Знаешь, как у нас на поморье говорят-то? Море строит человека. Ране у нас отцы — рыбаки да кормщики — своих сынков с восьми годов в море брали. Вот и мой-то из таких. Сколько лет в зуйках ходил. И ничто, вишь какой, — она усмехнулась, — палку свою и то на погрыз псу отдал. А тоды, чо думашь, опасностев мене было? И твоему-то парню тож при деле хочется. Да и сыт он там будет, не то что на нашем пайке. А провожать нам, бабам, не привыкать стать.
— Как же я тут одна останусь? — сказала мама.
Отца передернуло.
— Ты при муже, — строго сказала Марфа Васильевна. — И что это ты все «я» да «я»? А об ем, — она кивнула в мою сторону, — ты подумала? А что война идет, ты подумала? Я свою стару посудину и то отпускаю, вижу, как он тут мается…
— Ах, не знаю я, ничего не знаю… — отчаянно сказала мама и отошла к окну.
Наступило молчание. Потом вдруг мама робко сказала:
— Может… может, пусть едет, а, Костя?
Отец удивленно взглянул на нее.
— Вот как? — спросил он, а потом жестко добавил: — Ну, что ж, если и мать… И если вы, капитан, берете на себя ответственность… — Он оборвал фразу и вышел из дому, крепко притворив за собой дверь.
— Ответственность, ответственность, — раздраженно сказал Громов, — я ответственности не боюсь. — Он посмотрел на меня. — Только бог-то бог, а и сам не будь плох. Ежели медицина… — Он тоже оборвал себя и, сердито фыркая, ушел.
…Черт бы побрал эту медицину! Все как в воду глядели. Конечно, меня не пропустили: даже и смотреть не стали, как только узнали, что я недавно из Ленинграда. И сколько я там на комиссии ни клянчил, меня и слушать не стали — выпроводили. Хорошо еще, что в поликлинике были только чужие ребята: хоть не так стыдно.
Видеть мне никого не хотелось, и я долго шлялся по улицам, злясь на себя и на всех. Остановился я только у Дома Советов на проспекте Виноградова. Там есть памятник, который называется Обелиск Севера. Хороший памятник. На возвышении, опершись спиной на обелиск, стоит широкоплечий бородатый красивый мужик в свитере, в высоких меховых сапогах — унтах — и в шапке с длинными до пояса ушами. А за ним олень с огромными рогами, и мужчина этот положил оленю руку на загривок, как хозяин. Отличный мужик, настоящий покоритель Севера…
Почему они меня даже не осмотрели? Что я, хуже или слабее Морошки, что ли?