Читаем В иудейской пустыне полностью

Но чужими были мне и те, кто остался в прежней жизни. Не для советского же человека я пишу! Этот человек, взятый статистически, — отвратителен: глуп, пошл, подл. Он терпит подлую и пошлую власть — да что терпит! Он ее создал, она ему родная. А Пушкин ему — чужой. Что мне искать в таком читателе? Выходило, что одиночество моё — полное, неприкаянное. Оно, положим, и всегда-то так было в моей жизни, но в Израиле, где соблазн родственного душевного тепла висел в воздухе, эти чувства обострились до предела.

Весь кошмар этих мыслей неотступно стоял перед глазами, отравляя радости жизни, заслоняя дивные израильские пейзажи — и парализуя волю. Я знал, что соблазну растворения в еврействе не уступлю. Но тогда где же спасительная ариаднина нить? Как я выживу? Зачем живу? Счастливы верующие: Герцен и Бакунин, коммунисты и сионисты, христиане и почвенники. Каково принадлежать к партии, состоящей из тебя одного?

К счастью, человек непоследователен и не каждую минуту решает вопрос о смысле жизни. Вокруг были милые люди. На выручку приходил упоительный даже в своей горечи еврейский юмор. Я утешался формулой Гарика (Губермана): «Все люди — евреи, но только не все нашли в себе смелость сознаться». В будущем, в пределе, в перспективе, все люди — евреи. Все люди станут евреями, войдя в возраст, в разум и в совесть. Некоторые — уже вошли. Я мог бы повторить за Борисом Чичибабиным (только в ту пору не знал этих стихов): «все близкие люди мои — поголовно евреи». Формула Дектора с поправкой Губермана и Чичибабина — чего лучше?

Дектора я знал мало; вижу его человеком жестким. Его журнал редактировали, сколько помню, Наташа Рубинштейн и Миша Хейфиц, не то вместе, не то по очереди. Я там напечатал фрагмент воспоминаний (№3, 1985).

— Не рано ли воспоминания писать? — спросил меня Дектор. Мы были едва знакомы, столкнулись в одном из кампусов иерусалимского университета, в Гиват-Раме. В ту пору вход в кампус был свободный, сумки не проверяли, удостоверений не спрашивали…

— Причем здесь возраст? — ответил я. — Было бы, что вспомнить.

Мне и в голову не пришло, что Дектор имел в виду отнюдь не возраст, а . Вспоминать — право известных людей: вот что он хотел сказать. Жаль, я вовремя не догадался, куда он клонит. Сказал бы ему: право вспоминать о себе есть у каждого; перед прошлым, как перед долларом и перед Богом, все равны; было бы желание вспомнить да умение написать… А может, и не сказал бы. Мой поздний опыт свидетельствует, что любые мемуары вызывают у людей преимущественно возмущение. Похоже, это — в природе жанра.

Мелик Агурский (1933-1991, в прежней жизни — Михаил Самуилович Агурский)… Он мне в 1984 году показался в первую очередь советологом; приставал ко мне (в числе многих) с вопросом, крепка ли советская власть. Я честно ответил, что она — тысячелетний рейх, и мы ее конца не увидим. Агурский не поверил; сказал: больше ста лет не протянет. Что ей 7 лет жизни отпущено, этого не понимал никто… Агурский, вырвавшись на свободу, зачем-то защищал политологическую диссертацию в Сорбонне, притом, что у него и так была степень, по родственным мне делам, по кибернетике. Он был сыном безумца, переселившегося в 1920-е или 1930-е из США в СССР и, естественно, погибшего. Сам Агурский поехал умирать в родную Москву: умер от сердечного приступа во время так называемого конгресса соотечественников. Еще не зная о его смерти, только прослышав, что он — с , я, помню, изумлялся: где же его гордость? Я бы руки не протянул. Хотя — в 1991 году с Россией еще можно было связывать какие-то надежды…

Дина Яблонская помогала новым репатриантам. Не помню ее у нас в центре абсорбции в Гило, хоть она точно бывала там, помню — спустя три года, в нашей квартире в Писгат-Зееве (она жила в соседнем районе, в Неве-Яакове; в гости друг к другу ходили пешком). Портрет Дины нарисован в одном из моих немногих нерифмованных стихотворений:

Дорога сворачивает на Камчатку.

Гражданскую, веришь ли, оборону

В нагрузку к языку и литературе, —

Вот что она там преподавала!

Сопки, олени. Поодаль — Чукотка,

Где отпуск учительница проводит.

Холодное, комариное лето.

Полдюжины выцветших фотографий.

Возвращенье. Безвременье, остыванье,

Романы, супружество полупустое.

Качается маятник московский,

Линяет, в кольца свившись, эпоха.

Тут — приговор: от силы — полгода.

Резиновые перчатки хирурга.

Эфир, щекочущий нервы. Морфий.

Апелляция к небу. Оттуда — прощенье.

Перейти на страницу:

Похожие книги