Все это сидел на крылечке и кумекал Викентий. Примерно так у него и выходило: «Там вон Клавдии дом, это Васькин, то Ольгин впереди, а самый последний к реке — Алексеев дом, того Алексея, чей котел в бане. Вон стоит елка у погреба елисаветинского, что-то она худо растет кверху, а прет во все стороны. А потому, что на вольном месте. Ветерком ее со всех сторон обдувает, солнышко вокруг ходит, обхаживает. А вон Зинка пошла…»
— Здравствуй, Зина!
— Здравствуй.
— А что, Зина, будет ли сегодня кино в клубе?
— Будет.
— А какое?
Зина пожимает круглыми плечами. Викентий видит, что она в халате, который ей сильно короток, и вся Зина в нем выглядит крупнее.
Он знает, что теперь вот она спала на повети, лицо у нее вон какое сонное, и вся она теплая. И Викентию вдруг так и захочется, чтоб она села к нему на колени и обняла б его. Так захочется, что аж зубы застучат.
— Я еще сама не знаю! — кричит со своего крыльца Зина. — Еще не узнавала.
Зина работает заведующей клубом. Ей уже восемнадцать годков. И как говорила Егориха, пора уж Зине замуж идти, пора уж ей. Да и Таньке-ветлекарихе, Зинкиной подруге, давно уж пора. И смотрела Егориха на Викентия черными своими, почему-то страшными глазами, как бездонными черными колодцами. Как будто знали эти глаза что-то, видели, и никто того больше не увидит, не дано.
Зина была ей какой-то родней и жила у них за занавеской.
— А ядреняя Зина-то ведь будет, чем Танька, — говорила Егориха, мол, не прогадай, парень. Не все равно кого обнимать.
— Ядреняя, — соглашался Викентий. И добавлял про себя: «У Таньки нос длинный, и она похожа на грустную ворону».
Всякий раз, проходя мимо Викентия, который сидел с книжкой на крыльце, Танька кричала ему, усмехаясь:
— Все читаешь, Викентий?
— Угу.
— Так ты, наверно, здорово поумнел?
— Поумнел.
А потому как Викентий каждый день читал, Танька просто извелась:
— И сколько можно читать? — И сердито гремела пустыми ведрами у колодца.
— Много ведь люди читают, — серьезно отвечал Викентий. — Я-то еще чепуха, совсем мало.
«Образованный, — серчала Танька. — А как бы хорошо было его обнять да посидеть ночью на крылечке. Такой парень пропадает».
И правда, часто сиживал Викентий с книжкой. Сядет на крыльце, к стенке привалится, ноги длинные вытянет и читает. А взгляд убегает со страниц в чистое вечернее небо. Так тут тихо, так счастливо. Что тебе еще надо, парень?
Увидит его бабка Егориха, костыль под мышку и к нему. Ногу зимой сломала и теперь вот с костылем бродила. Подойдет и что-нибудь скажет:
— Долго ли, Викентий, погостишь?
— Не знаю, как отпуск кончится.
— Жалко бабушку-то да дедушку?
— Жалко, — признается Викентий. — Любил ведь я их.
— Как не любил, родные ведь. Ну заходи давай в гости.
— Зайду, спасибо.
Вот так и жили в Пестрове. Не много там было народу, не людно, и воздухом дышали чистым.
Викентий вспоминал бабушку и те дни, когда он бывал у нее, те ласковые дни.
Бабушка у Викентия Дарья. А дедушка Иван. Они уже старенькие и всю жизнь прожили в Пестрове, никуда не выезжая, разве что в церковь помолиться. А Викентий не жил в Пестрове, он только родился там. Не жил, но каждое лето ездил туда.
Как выйдешь по дороге из лога, так и увидишь Дарьину избу с провалившейся крышей, она ближе к лесу. У погреба стоит елка. Как увидит Викентий елку, так и затрепыхается у него сердце, словно пескарик в осоке, сорвавшийся с крючка.
Если Викентий встретит у ручья в логу коренастого парня Афиногена, тот машину председательскую моет в ручье, то он подойдет к нему и скажет дрогнувшим, бледным голосом:
— Здравствуй, Афиноген!
У Афони ноги в детстве кривые были. Голодно он жил в войну, рахитом болел. Помнит Викентий, как жарили на плите ломтики сырой картошки, как вкусно она пахла, эта картошка. И теперь он любит такие ломтики жареной картошки. Но не жарит их, так как привез с собой свиную тушенку.
— Здравствуй, Афиноген Потапыч.
Мол, вот я и приехал. Радуйся, как и я радуюсь. А тот руку протянет да и скажет:
— Здорово, Викентий! Только руки-то у меня в мазуте, замараешься. — И подаст локоть. Толстый голый локоть. А на что ему, Викентию, такой толстый голый Афонин локоть? И глаза у того холодные, будто капли вешней воды. И остудится о них разгоряченное сердце Викентия. Он подымается потихоньку в гору по дороге. А навстречу ему Егориха попадется. Посмотрит на него черным глазом и треснет трескучим голосом:
— Викентий! Здравствуешь, Викентий! Во какой молодец стал! Во какой молодец! Бабушка-то у тебя обрадуется. Внучок приехал.
— Обрадуется, — бормочет благодарный Викентий, хотя знает, что Дарья недолюбливает Егориху. Глаз у той черный, вороний. Будто бы посмотрит она этим глазом, и худо тебе будет. Умела она, якобы, и пошептать, да не на добро только. Дарья тоже умела пошептать, но только на добро. А на зло — никак нет. Правда это или враки, но так говорили старухи.