Ехал он на телеге, наложенной сушняком (а под сушняком – прихороненными от лесника бревешками) – ехал будто из своего ж леса к себе в деревню, но дорогою незнакомой. Дорога была незнакома, но каждую подробность ее Спиридон обоими глазами (будто оба здоровы!) отчетливо видел во сне: где корни, вздутые поперек дороги, где расщеплина от старой молнии, где мелкий сосонник и глубокий песок, в котором зажирались колеса. Еще слышал Спиридон во сне все разнообразные предосенние запахи леса и вбирчиво ими дышал. Он потому так дышал, что помнил во сне отчетливо, что он – зэк, что срок ему – десять лет и пять намордника, что он отлучился с шарашки, его, должно, уже хватились, а пока не дослали псов – надо успеть привезти жене и дочке дровишек.
Но главное счастье сна происходило от того, что лошадь была не какая-нибудь, а самая любимая из перебывавших у Спиридона – розовой масти кобылка Гривна – первая лошадь, купленная им трехлетком в свое хозяйство после гражданской войны. Она была бы вся серая, если б не шел у нее по серому равномерный гнеденький перешерсток, краснинка, отчего и звали ее масть «розовой». На этой лошади он и на ноги стал, и ее закладал в корень, когда вез украдом к венцу невесту свою Марфу Устиновну. И теперь Спиридон ехал и счастливо удивлялся, что Гривна до сих пор оказалась жива, и так же молода, так же не осекаясь вымахивала воз в горку и ретиво тянула его по песку. Вся думка Гривны была в ее ушах – высоких, серых, чутких ушах, малыми движениями которых она, не оборачиваясь, говорила хозяину, как понимает она, что от нее сейчас нужно, и что она справится. Даже издали украдкой показать Гривне кнут было бы обидеть ее. Езжая на Гривне, Спиридон николи с собой кнута не брал.
Ему во сне хоть слезь да поцелуй Гривну в храп, такой он был радый, что Гривна молода и, должно, теперь дождется конца его срока, – как вдруг на спуске к ручью заметил Спиридон, что воз-то у него увалян кой-как, и сучья расползаются, грозя вовсе развалиться на броду.
Как толчком его скинуло с воза на земь – и это был толчок надзирателя.
Спиридон лежал теперь и вспоминал не одну свою Гривну, но десятки лошадей, на которых ему приходилось ездить и работать за жизнь (каждая из них ему врезалась как человек живой), и еще тысячи лошадей, перевиденных со стороны, – и надсадно было ему, что так за зря, безо всякого розума, сжили со свету первых помощников – тех выморив без овса и сена, тех засеча в работе, тех татарам на мясо продав. Что делалось с умом, Спиридон мог понять. Но нельзя было понять, зачем свели лошадь. Баяли тогда, что за лошадь будет работать трактор. А легло все – на бабьи плечи.
Да одних ли лошадей? Не сам ли Спиридон вырубал фруктовые сады на хуторах, чтоб людям нечего там было терять – чтоб легче они подались до купы?..
– Егоров! – уже громко крикнул надзиратель из двери, разбудя тем еще двоих спящих.
– Да иду же, мать твоя родина! – проворно отозвался Спиридон, спуская босые ноги на пол. И побрел к радиатору снять высохшие портянки.
Дверь за надзирателем закрылась. Сосед кузнец спросил:
– Куда, Спиридон?
– Господа кличут. Пайку отрабатывать, – в сердцах сказал дворник.
Дома у себя мужик незалежливый, в тюрьме Спиридон не любил подхватываться в темнедь. Из-под палки до-света вставать – самое злое дело для арестанта.
Но в СевУралЛаге подымают в пять часов.
Так что на шараге следовало пригибаться.
Примотав к солдатским ботинкам долгими солдатскими обмотками концы ватных брюк, Спиридон, уже одетый и обутый, влез еще в синюю шкуру комбинезона, накинул сверху черный бушлат, шапку-малахай, перепоясался растеребленным брезентовым ремнем и пошел. Его выпустили за окованную дверь тюрьмы и дальше не сопровождали. Спиридон прошел подземным коридором, шаркая по цементному полу железными подковками, и по трапу поднялся во двор.
Ничего не видя в снежной полутьме, Спиридон безошибочно ощутил ногами, что выпало снега на полторы четверти. Значит, шел всю ночь, крупный.
Убраживая в снегу, он пошел на огонек штабной двери.
На порог штаба тюрьмы как раз выступил дежурняк – лейтенант с плюгавыми усиками. Недавно выйдя от медсестры, он обнаружил непорядок – много нападало снегу, за тем и вызвал дворника. Заложив теперь обе руки за ремень, лейтенант сказал:
– Давай, Егоров, давай! От парадного к вахте прочисть, от штаба к кухне. Ну, и тут... на прогулочном... Давай!
– Всем давать – мужу не останется, – буркнул Спиридон, направляясь через снежную целину за лопатой.
– Что? Что ты сказал? – грозно переспросил лейтенант.
Спиридон оглянулся:
– Говорю – яволь, начальник, яволь! – (Немцы тоже так вот бывало «гыр-гыр», а Спиридон им – «яволь».) – Там на кухне скажи, чтоб картошки мне подкинули.
– Ладно, чисть.
Спиридон всегда вел себя благоразумно, с начальством не вздорил, но сегодня было особое горькое настроение от утра понедельника, от нужды, глаз не продравши, опять горбить, от близости письма из дому, в котором Спиридон предчувствовал дурное. И горечь всего его пятидесятилетнего топтанья на земле собралась вся вместе и стояла изжогой в груди.