Мое безразличие вдруг сменяется приступом страха. Я невольно вскидываю руки к лицу: трагически-бессмысленный жест лагерника, которым он пытается защитить себя от ударов и только больше разъяряет палачей. Лучше стоять навытяжку, руки по швам, пока еще можешь стоять, а собьют с ног – старайся опять подняться, и опять – по стойке «смирно»... Так скорей отстанут. Я забыл их, почти забыл, эти бессмысленные и опасные жесты, эти запрещенные защитные рефлексы полосатой армии лагерников, мне все это снилось лишь по ночам, а теперь, в эти страшные дни, все всплыло наверх из подводных глубин психики, и с каждым часом я становлюсь все более похожим на заключенного
Не знаю, понял ли Марк, что означает мой жест, – вряд ли! – но в глазах его мелькает нечто похожее на жалость. Однако он упрямо закусывает нижнюю губу и говорит:
– Все это, понимаешь, ни к чему!
– Что ты имеешь в виду? – устало спрашиваю я: мне уже опять все равно.
– Все вообще. Ты знаешь. И все равно у тебя не хватит сил.
Я безразлично пожимаю плечами. Это тоже смахивает на одно из состояний лагерника, на то полнейшее отупение, рожденное дистрофией, которое вплотную подводит к грани между жизнью и смертью. Таких, ко всему равнодушных, полумертвых, людей называли в лагере «мусульманами» – из-за их покорности судьбе, из-за совершенной неспособности активно действовать. Это был первоочередной материал для газовых камер; впрочем, мусульмане и без газовых камер были обречены, они могли умереть в любую минуту, во сне, на ходу, сидя на койке или стоя на аппеле: они жили, так сказать, впритирку к смерти.
Итак, круг завершен. Почти через двадцать лет заключенный
– Что же ты решил? – спрашиваю я.
Марк не смотрит на меня. Он напряженно думает.
– Я хочу сказать, – говорит он наконец, – что так все равно нельзя. Понимаешь? Даже если мы останемся в живых – так зачем? Это и вообще было противно – что мы не такие, как все... Ты, может, и не знаешь, но мне было чертовски неприятно, ведь я понимал. А сейчас это выглядит... ну, как-то даже некрасиво: все погибли, а мы живем. Почему мы, именно мы? Разве мы лучше других? Мы не лучше, а даже, может быть, хуже.
Все-таки надо бороться. Не будь мусульманином.
– Чем же мы хуже? – с усилием спрашиваю я. – И разве война разбирает, кто хуже, кто лучше? Кто-то гибнет, кто-то остается в живых, вот и все.
– Так ведь сейчас уже и не война, – мрачно возражает Марк. – Ну, какая это война, если сразу и воевать некому, и ни героев нет, ни трусов – всех прикончили? А что мы уцелели – вот это как раз и получается плохо.
– Если б мы оказались в противоатомном убежище, получилось бы все нормально, да? – говорю я. – Хотя мы не стали бы от этого ни хуже, ни лучше.
Марк упрямо встряхивает головой.
– Ты знаешь, что я хочу сказать! Мне всегда не нравилось то, что вы с мамой... ну, словом, эти штуки с телепатией – ты прости, но это, понимаешь... Сначала-то мне было плевать, но уже после того, что ты сделал с Натали!..
– А ты знал? – уже задетый, выведенный из равнодушия, спрашиваю я.
– Как же я мог не знать? Что я, по-твоему, кретин? Да я, если уж начистоту говорить, я хотел удрать из дому. И удрал бы, если б не это все... Пошел бы работать, я уж договорился, в редакцию рассыльным. А жил бы вместе с одним парнем, у него комнатенка неплохая, платили бы пополам... Это не потому, что я к тебе и к маме плохо отношусь, нет! – спохватывается он. – Но я больше не мог, когда вот так, прямо к тебе в мозги лезут без спроса, да еще и командуют... Не мог, и все тут!
– Тебя же никто не трогал... – слабо возражаю я, потрясенный этим взрывом.
– Натали тоже не трогали, а зато уж как тронули! – Марк передергивает плечами и морщится. – Разве вам можно после этого доверять?
Можно ли нам доверять? И это говорит Марк! Ну, пускай еще обо мне, я был тысячу раз не прав в истории с Натали, – не прав и жесток, от невнимательности, от слепоты, от слабости духа... но Констанс? Разве можно найти во всем мире такую изумительную мать... такую жену...