Надо сказать, что эта концепция настойчиво насаждалась буржуазной пропагандой и получила сравнительно широкое распространение среди интеллигенции на Западе, особенно среди тех ее представителей, которые усматривали в ней благовидное оправдание для своего сотрудничества с господствующими классами капиталистического общества. Однако популярность мифа о «конце идеологии» оказалась недолговечной. С резкой критикой концепции «деидеологизации» выступили не только марксисты, убедительно показавшие несостоятельность противопоставления науки и идеологии, но и многие демократически настроенные социологи в лице Райта Миллса, Ирвинга Хоровица, Ла Паломбары и др. Отречение от идеологии, как подчеркивали они, означало бы примирение с существующим строем, со всеми его социальными несправедливостями. В сущности, отмечал, например, Миллс, это отречение является мнимым, ибо «конец идеологии, конечно же, сам является идеологией, пусть фрагментарной и, быть может, скорее даже выражающей определенное умонастроение. Конец идеологии — это в действительности идеология конца: отказа от политической сознательности как общественного явления».[8]
Резкое обострение противоречий и конфликтов в капиталистических странах на исходе 60-х годов сопровождалось, как и предсказывали марксисты, усилением политической и идеологической борьбы. Социальный кризис, в который оказалась ввергнута капиталистическая система, возвестил не о «закате идеологической эры», но о конце «конца идеологии» как сколько-нибудь правдоподобной социологической концепции. Теперь об этом пишут не только противники этой концепции; даже наиболее дальновидные ее представители предпочитают ныне отмежевываться от нее. Поучительно в этом смысле недавнее признание Дэниела Белла в одной из его статей, посвященных социальному кризису американского общества: «…целый ряд социологов, в том числе Реймон Арон, Эдвард Шилс, С. М. Липсет и я сам пришли к выводу, что для 50-х годов характерной чертой был „конец идеологии“. Под этим мы подразумевали, что прежние политические идеи и радикальные движения истощили себя и не обладают способностью возбуждать страсти или приверженность к себе среди интеллигенции». Белл не довольствуется тем, что задним числом «исправляет» смысл данной концепции, ограничивая ее применимость лишь одним десятилетием в
И, наконец, свои рассуждения он завершает красноречивым примечанием: «Я намерен подчеркнуть, что содержание концепции „конца идеологии“ отнюдь не предполагает, что все социальные конфликты завершились и что отныне интеллигенция навсегда отреклась от поисков новой идеологии».[9]
В настоящее время на Западе призывы к возрождению идеологии и идеологической борьбы исходят не только от радикально настроенных деятелей, но и от многих либералов и консерваторов. Само понятие «идеология», еще недавно употреблявшееся в правительственных и деловых кругах, а также в академическом мире в пренебрежительном смысле, неожиданно обрело респектабельность. Об идеологическом обновлении американского общества печется ныне даже такой орган государственно-монополистического капитала, как журнал «Форчун», который прямо ведет речь о возрастании идеологии в деятельности корпораций. «Больше анализа, больше планирования, более широкий взгляд на вещи и лучшая идеология — вот что необходимо для успеха», — настойчиво поучает он бизнесменов.[10]
Именно в такой социальной обстановке на смену «концу идеологии» пришла «футурология», призванная в какой-то мере реабилитировать американских социологов в глазах общественного мнения. В этой связи весьма поучительны размышления Кришана Кумара о возникновении футурологии, опубликованные в английском еженедельнике «Лиснер»: «В 50-х годах некоторые видные американские интеллектуалы провозгласили так называемый „конец идеологии“ на Западе… Эта оценка ими положения дел в наших индустриальных обществах сейчас, разумеется, воспринимается как небылица: назидательная сказка близоруких провидцев, явная идеология и поразительное самодовольство». Однако, продолжает Кумар, поборники этой концепции тоже извлекли урок из своего плачевного опыта: