Вскоре после того мне случилось около двух недель кряду работать с Семеновым в штольне. Штольня представляла узкий каменный коридор, в котором могли бурить не больше как два человека. Эта физическая близость и ежедневное пребывание вдвоем под землею в течение многих часов, естественно, вызвали и некоторое духовное сближение между нами. Семенов стал, незаметно для самого себя, разговорчивее и откровеннее, и сам рассказал мне многое из того, что я уже знал от Гончарова. Оказалось, к большому моему удивлению, что он знаком был со многими из классических произведений русской и даже иностранной беллетристики: читал Гоголя, Пушкина, Некрасова, «Девяносто третий год» Виктора Гюго и отлично помнил содержание читанного; но, конечно, еще больше читал он разной бульварной дребедени, всяческих изделий французских борзописцев в русском переводе, и багаж его литературных знаний состоял из невозможнейших романических приключений, любовных и кровавых историй, которым он слепо верил и которые, без сомнения, оказали некоторое влияние на его умственный склад и облик. Облик этот был дик, страшен и поразил меня своей бессердечной эгоистичностью и какой-то убежденной, если можно так выразиться, развращенностью. Сбить Семенова с позиции в спорах было невозможно, так как ничего, кроме грубой, материалистически последовательной логики, он не признавал. Одна красная полоса проходила через все его чувства, думы и вожделения: непримиримая ненависть ко всем существующим традициям и порядкам, начиная с экономических и кончая религиозно-нравственными, ко всему, что клало хоть малейшую узду на его непокорную волю и неудержимую жажду наслаждений… «Наплюй на закон, на веру, на мнение общества, режь, грабь и живи вовсю» — таков был девиз этого Стеньки Разина наших времен…
Сначала это мировоззрение изумило меня, и долгое время я старался отыскать его корни в какой-нибудь прочитанной и ложно понятой книжке; но в конце концов принужден был убедиться, что сама жизнь создает Семеновых, наполняя их душу одной безграничной злобой и лишая всяких руководящих принципов и идеалов.
— Если все станут рассуждать так же, как вы, — говорил я Семенову, — то что же выйдет? Жизнь станет сплошным убийством и насилием, люди станут еще несчастнее, чем до сих пор были.
— А мне какое дело, — отвечал он, — зачем я об других стану заботиться, когда обо мне никто не заботился, меня никто никогда не жалел? Они соблюдают законы, наказывают голодного, который кусок хлеба украдет, а сами тысячи воруют и святыми слывут! Долговолосые о боге нам говорят, а сами бога-то… Нет, пускай уж это честные делают, а я на честность плевать хочу!
— Но ведь не всё же вы одних виновных и подлых убиваете? Вы ищите только, чтоб деньги были. А он… может быть, трудами рук своих, в поте лица нажил деньги? Чем он виноват?
— Нет, уж коли богатым стал, значит — таким же змеем, как все, стал. А коли и, нет, так бог на том свете его наградит, попы ладаном обкурят, святым сделают!
— А совесть, Семенов? — робко спросил я, не решаясь уже говорить о боге, в которого он, очевидно, не верил. — Чем вы объясняете, что у каждого человека, даже у самого злого, испорченного, на дне души все-таки есть стыд? Если ничего святого нет на свете, если человек есть тоже животное и душа его такой же пар, как вы говорите, тогда откуда же этот стыд берется? Припомните: случалось вам когда-нибудь несправедливо обидеть человека, который вам делал только добро? После этого вам ведь неприятно бывало? Это же что такое? Как вы объясните?
Семенов ничего не успел ответить, так как в эту минуту нам помешали; но мне показалось, что не поэтому только он не ответил, а вообще был застигнут моим вопросом врасплох. Семенов задумался — этого, размышлял я, вполне достаточно для первого раза; остальное сделают время и дальнейшие беседы со мной. Однако торжество мое продолжалось недолго и оказалось преждевременным. Не позже, как дня через три, он подошел ко мне во дворе тюрьмы и сказал:
— А знаете, что я хочу сказать вам, Иван Николаевич? Это насчет совести-то, о которой вы мне говорили., Я вспомнил, что она ведь и у собаки тоже есть.
— Как так у собаки?
— Да так. — И он рассказал мне один случай, говоривший, по-видимому, за то, что и собака может стыдиться своего дурного поступка.
— Сначала я приучил ее бояться меня, а потом она и стыдиться начала. То же, думаю, и с человеком. Ребятишки тоже ведь никакого стыда не имеют, а розги одной боятся, ну, а как вырастут…
Я пожал плечами и отошел прочь. В другой раз я задал ему такой вопрос: