— Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? — пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. — Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.
— Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?
— Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты-то старший ученик, вчера «свѣтлый» через е написал?
— Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!
— Петин, зачем вы ругаетесь? — вмешивался я в спор. — Это уж нехорошо.
— Ничего, Иван Николаевич, — спокойно отвечал Луньков, — пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он — вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со-ха-тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.
— Чем я дышу? Говори.
— Дешевизной ты дышишь, вот чем.
— Какой дешевизной, болван?
— Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из-за чего в каторгу пришел.
— А ты из-за чего? Ты что делал? Ты хвосторезом был. Ты в Красноярске с дохлых лошадей шкуры снимал.
— Случалось, и снимал, не таюсь. Только девушек я не насильничал, не хватал в охапку и не волок в кусты. В дороге я партионных денег не проигрывал, как другие прочие.
Чем дальше, тем жарче разгорался спор и кончался иногда потасовкой. Побитый Луньков плакал со злости, но смириться не хотел перед нахалом Петиным. Впрочем, у последнего даже для нахальства и озорства не хватало на долгое время энергии и терпения. Скоро он впадал в обычную апатию, спал по целым суткам и надолго забрасывал всякое ученье и самолюбивые мечты… Такое настроение овладевало им после каждой крупной ссоры. Тогда в камере водворялись мир и спокойствие, Никифор давно примирился с мыслью, что брат обогнал его, и прежних сцен ревности уже не устраивал. Все ученье его ограничивалось теперь одним чтением.
Об успехах Маразгали и о том, что успехи эти остановились благодаря незнанию русских слов и он охладел к грамоте, я уже рассказывал. Что касается Ногайцева, тот оказался изрядным тупицей и не обещал пойти дальше чтения по складам. Своеобразной любознательностью отличался, между прочим, этот сонный и ожирелый мозг.
— А что, Иван Николаевич, бывают прокуроры из хохлов? — обращался он вдруг ко мне с вопросом, встретив на клочке найденной где-нибудь печатной бумаги слово «хохол». Или еще:
— Иван Миколаевич! Вот тут сказано, что в России царствовал Алексей, а в Китае была династия… Православное это имя Династия или нет? Подобно гоголевскому Петрушке, он с равным, наслаждением читал все книги и бумажки, какие только попадались под руку.
При подобном характере моих учеников не мудрено, что главное внимание я сосредоточил, кроме Михайлы Буренкова, на усердном и способном Лунькове. Между прочим, интересовало меня и его прошлое. Благодаря говорливости Лунькова, вечера наши превратились вскоре в настоящие судбища. Я был следователем, Чирок моим помощником, Сокольцев, земляк Лунькова (воронежский уроженец), свидетелем, Петин прокурором, а вся прочая камера — публикой, живо интересовавшейся малейшими подробностями прений. Оказывалось, что несмотря на свою молодость, Луньков был уже рецидивист.
— Только я дурно попал, Иван Николаевич, этот второй раз в каторгу, — с грустью рассказывал Луньков.
— Как то есть дурно?
— Да так, что за пустяки, безо всякого интересу.
— Как за пустяки! Ведь вы, говорят, человека убили?
— Что же из того, что убил. Я из-за его, из-за сволочи, по крайней мере тринадцать лет должен в каторге мучиться, одних испытуемых семь лет;[58]
а он-то теперь спит, ему ничего.— Расскажите подробно, как было дело.
— Я, Иван Николаевич, не скажу, что в первый раз Расеи задаром в Сибирь пришел. Тогда действительно по глупости по своей от отца отбился, с людьми такими связался… Ну, а что теперь — так совсем ни за что пропал, уверяю вас! Из-за карахтера своего, конечно. Сердце у меня, сами можете видеть, нетерпеливое, не стерплю, чтоб какой-нибудь храп (многозначный взгляд в сторону Петина) жизнь свою надо мной куражил. Пущай лучше он меня убьет или я его!..