— А ведь точно есть что-то… Обманывает шельма косноязычная, скрывает!
И в тот же день открыто начали повсюду говорить, будто уже сам Шестиглазый объявил многим из вольнокомандцев о большой милости, о том, что на днях в тюрьме будет молебен, после которого и прочитают о двух третях.
Что действительно «что-то есть», в этом почти нельзя уже было сомневаться; оставалось скептически относиться к слуху о такой большой сбавке.
— Возможно ли это? — говорили мы. — Как правительство решится сразу выпустить на свободу чуть не несколько десятков тысяч человек, которых накануне оно считало опасными для общества элементами и держало на цепи?
— А почему же и нет? — возразил увлекающийся Башуров. — Во-первых, и выпущенные, они останутся все же в Сибири, на которую принято глядеть как на место стока общественных нечистот; а во-вторых, я думаю, если позаботиться дать этому пароду работу и кусок хлеба, то опасности ровно никакой не будет.
— Откуда же взять столько кусков?
— Как откуда? Да ведь и в тюрьме каторжных нужно кормить? Но, главное, вы забываете, господа, об одном свойстве человеческой души: преступная она, а все же человеческая… Ведь подобная «милость», несомненно, вызвала бы в людях такой взрыв энтузиазма, такой высокий подъем духа, что — кто знает? — быть может, эти люди могли бы переродиться нравственно… Вы смеетесь? Ну, если не совсем переродиться, то хоть сделаться восприимчивыми к нравственному воздействию. Надо только не упустить момента, надо, чтобы правительство и общество позаботились посеять доброе семя в этой размягченной почве. Подобным семенем, мне кажется, прежде всего могло бы явиться доверие к несчастному, отверженному человеку!
Такого рода теоретические споры вели мы по поводу сенсационного слуха, колеблясь то в сторону веры, то сомнения.
Беседа в руднике с Петушковым окончательно сбила меня с толку. Он клялся и божился, что сам собственными глазами читал бумагу и что в ней прямо говорится о двух третях скидки.
— Я слышал вчера, — прибавил Петушков, — как сам Лучезаров говорил военному начальнику: «По расчету в тюрьме должно остаться всего семь человек».
— Значит, все-таки останутся? Кто же это?
— Кто-нибудь из вечных, из таких, что уж вовсе нельзя выпустить.
— А мы думали, что всю тюрьму упразднят и всем надзирателям от места откажут.
— Проня и то опустил было голову. «Как же, говорит, теперь инструкция? Для кого ж она?» Ну да я утешил его; кабы и ни единого арестанта в тюрьме не осталось, надзиратели б, говорю, остались! Друг дружку б караулили, покаместь новую кобылку б не пригнали… Ха-ха-ха! Халудора его, побери!
То, что могло грезиться только в самых безумных снах, теперь свершалось наяву. Приходилось и нам признать наконец, что «глас народа — глас божий»… И бурная радость против воли охватывала душу, опьяняя ее светлыми надеждами…
Был яркий весенний день в двадцатых числах мая, когда назначен был молебен и отменены по этому случаю работы. Посредине тюремного двора уже ранним утром поставили стол, накрытый чистой белой скатертью. Эконом разложил на нем пачку восковых свечей. Кобылка толпилась во дворе с радостно сияющими лицами. Многие нарядились в чистые рубахи и намазали себе волосы жиром. Не слышалось ни брани, ни обычных ссор. Вчера еще заклятые враги — сегодня беседовали мирно и дружелюбно. Юхорев с двумя-тремя из своих приятелей, тюремных вожаков, расхаживал обычной геройской походкой вдоль фасада тюрьмы, и из его беседы с ними до моего слуха долетали порой отдельные фразы:
— Я опять на Олекму{17}
ударюсь! Черта с два стал я в Забайкалье жить!.. Там и девки-то, по-моему, слаще и спирт крепче.Ко мне тоже подошли мои приятели, Чирок и Ногайцев, оба торжественно-солидные, слегка улыбающиеся.
— Ну что, Миколаич, дождались и мы праздничка?
— Сон, просто сон, да и на! То и дело протираешь шары, боязно, как бы не проснуться.
— Ну, что ж вы теперь, Ногайцев, делать станете? На родину вернетесь?
— Возворочусь, беспременно возворочусь. Дедушка у меня там… Шибко любил меня дедушка.
— Как же вы жить там станете, чем?
— Чудной ты, право, о чем спрашиваешь… Что ж, рук у меня, что ль, нету? Аль думаешь, коли я раз в жизни одну аль две сволочи убил, так скучать опять по остроге стану? Сам знаешь, Миколаич, я и в каторге лодырем не жил. Ну, ежели я жиром заплыл, так разве это от себя? Это болезнь. Это нездоровый жир; больной я человек стал в каторге… А дай-ка мне волю да вольную пищу, я опять настоящим человеком стану!
Чирок внимательно вслушивается в эти речи Ногайцева, и лицо его делается все серьезнее и важнее.
— Правду это истинную говорит Ногайцев, — заявляет он убежденным тоном, — в тюрьме разве может человек человеком быть?
–: А вы, Чирок, уж не будете больше черемисов давить? — невольно спрашиваю я, припоминая, что до тюрьмы этот человек был несравненно меньше человеком, нежели в тюрьме, спрашиваю — и почти тотчас же раскаиваюсь в своем вопросе.
Лицо Чирка принимает в высшей степени огорченный вид.
— Эх, Миколаич! — Он снимает шапку и энергично чешет затылок, и это «эх!» звучит чем-то вроде горького упрека.