Из этого вопроса очевидно было, что у Шестиглазого уже имелись на этот счет какие-то сведения. Я отвечал, конечно, что не слыхал ничего. Что говорили Юхорев и другие допрошенные арестанты, я не знаю, но о фельдшере большинство отозвалось, что он ведет свое дело отлично, и никаких претензий к нему арестанты не имеют. Таким образом, моя жалоба осталась единичной, и «следствие» не привело ровно ни к каким благотворным результатам.
А между тем в тюрьме началось сильное волнение. Юхорев произнес в кухне против меня с товарищами целую речь.
— Вот они, хваленые-то благодетели! — гремел он, потрясая своей могучей головой. — Мы да мы!.. Мы за парод стоим, мы доносчиков ненавидим… А кто же, скажите, о спирте донес? Почему письмоводитель так сразу и выпалил мне: «А правда ль, Юхорев, что ты у Землянского спирт покупаешь?» Ведь ни один честный арестант не возьмет во внимание доносами заниматься… Ах вы, фискалишки паршивые, бумагомараки! Знаю я теперь настоящую цену вам!
Обвинение в фискальстве, исходящее даже из юхоревских уст, признаюсь, как ножом резнуло меня по сердцу. Штейнгарт был где-то вне тюрьмы у своих многочисленных пациентов, и посоветоваться было не с кем. А душа так наболела за последние дни, нервы так расходились, что под влиянием горького чувства обиды я потерял голову и предпринял большую глупость, которая могла кончиться самым неприятным для нас всех образом: в пылу негодования я обошел все шесть камер, где жили старые арестанты, и пригласил их в свой номер на сходку «по очень спешному делу». Кобылка, очевидно, сразу догадалась, о каком щекотливом деле шла речь, потому что большинство не шевельнулось даже с места, и на сходку из семидесяти человек собралось не больше пятнадцати — двадцати… Среди них было очень мало безусловно сочувствовавших мне лиц, но зато все друзья Юхорева — Быков, Азиадинов, Шматов, Биркин и во главе их сам он — были на виду. С неостывшим еще чувством возмущения я спросил у собравшихся, какой повод дал я арестантам за несколько лет жизни в их среде оскорбить меня прозвищем фискала… Не успел я кончить свою маленькую речь, как Шматов, стоявший на нарах, крикливо загнусавил:
–: Они думают, что купили нас своим табаком да мясом! Мы рта не смей разинуть!
— Ха! Купили! — иронически поддакнул ему верзила Быков. Фыркнуло и еще несколько человек.
— А я скажу вот что, — продолжал шипеть Гнус, — перестану я вовсе курить, помру я с голоду на шестиглазовском брульоне, да останусь зато вольным человеком… Вот что!
— Молчи, гнусина проклятая! — вдруг притопнул на него Юхорев, любивший во всем обстоятельность и желавший соблюсти цивилизованные формы прений со мною. И смело выступил вперед. — Дай прежде людям слово сказать.
— А я говорю: помру лучше!.. — прошипел еще раз Шматов, патетически ударяя себя в грудь.
— Ты еще станешь мешать мне?! — вне себя закричал Юхорев и сделал гневное движение, намереваясь схватить Гнуса за шиворот. Гнус юркнул куда-то в угол и замолчал.
— Теперь я, старики, говорить буду, — начал Юхорев, и, признаюсь, он был живописен в эту минуту, гордо выпрямившийся во весь свой огромный рост: побледневшее от волнения смуглое лицо, точно изваянное из бронзы, казалось страшным и величавым; свирепые серые глаза загорелись враждою; железная рука вытянулась вперед — и в этом неподвижном положении он живо напомнил мне (рискую показаться смешным, но это так) грозную статую Антокольского «Петр Великий»… Против воли я почти залюбовался своим противником.
— Я буду теперь говорить, старики. Жалуется Иван Николаевич, что я его фискалом обозвал. Это точно, обозвал. Ну и как было не подумать и не высказать? Бежит Иван Николаевич к начальнику на фельдшера доказывать. А наша кобылка доказательств не обожает!
— Да, на своего брата! — негодуя, прервал я. — А Землянский ведь — начальство.
— Позвольте, Иван Николаевич, — вежливо отстранил меня Юхорев, — я теперь говорю… Для нас Землянский не начальство, а почти, можно сказать, свой брат! Не знаем, как вы, а мы вполне довольны этим фершалом.
— Душа-человек для нас, арестантов! — загнусавил Шматов.
— Чего и говорить! — поддержал Быков.
— Про этого фельдшера вы ничего дурного не скажете? — спросил я, оглядываясь кругом и снова до глубины души возмущаясь, — и заметил, как некоторые из арестантов скосили глаза, чтобы избегнуть моего взгляда.
— Разные у нас с вами требования от фершала, — заговорил опять Юхорев, — в этом и все дело. Вы наших арестантских нравов не знаете. Не о том, однако, речь. Очень, конечно, приятно слышать, что вы не доносили Шестиглазому об моем пьянстве, но я все-таки виновным себя в поклепе не признаю. Является по вашему зову в тюрьму письмоводитель и вдруг, допросив сначала вас, начинает всех спрашивать о спирте. Ясное дело, на кого тут подумать! А вот что скажут ребята, ежели я объясню им другую штуку. Этот же самый Иван Николаевич, который так возмущен моими словами об его фискальстве, сам пустил по тюрьме бумо, что Юхорев, мол, когда ходит к начальству с пробой, обсказывает ему разные ябеды на арестантов.
— Вы в своем уме, Юхорев?!