Дома он раздел меня донага и веревкой привязал за руки и за ноги к столбу, так, чтобы я не мог шевелиться; затем взял трость и начал ею меня бить, приговаривая: «Теперь я уж ни в чем. тебе не поверю, и потому не думай, что как только ты сознаешься, я тебя отпущу. Нет, мне теперь все равно, украл ты портмоне или нет, довольно и того, что ты меня опозорил в синагоге перед всем обществом. Значит, можешь теперь молчать. Я буду тебя бить эту ночь до тех пор, пока ты не кончишься у меня под руками. Я уж буду по крайней мере знать, что сам убил тебя, и ты не будешь больше ни воровать, ни позорить меня». Он поставил около себя графин водки и с каким-то странным наслаждением в лице продолжал мучить меня. Не вытерпев, я начал кричать; тогда он преспокойно взял платок и завязал мне рот так крепко, что мне не только кричать, но и дышать стало трудно, и принялся за прежнюю работу, глотая по временам водку из чайного стакана. И, конечно, он сдержал бы свое слово — убил бы меня, если бы не пришла в это время из гостей ничего не подозревавшая мать и не увидала происходившего: отец, сильно уже охмелевший, сидел к ней спиной в одной рубашке и в брюках и хладнокровно, методически работал тростью, а я, привязанный к столбу и с заткнутым ртом, висел без малейшего движения, не издавая даже стона… Всплеснув в ужасе руками, она кинулась на двор, вскричала дворников и нескольких соседей и при их помощи с великим трудом успела вырвать меня из рук обезумевшего отца и развязать. Меня унесли без чувств в другую комнату и положили на диван. Мать послала за доктором, ему долго пришлось возиться со мною, чтобы вернуть к жизни. Предложили мне пищу, но хотя целые уже сутки я почти ничего не держал во рту, мне было теперь не до еды. Боли я, правда, никакой не чувствовал, но все тело мое было исполосовано и изрублено в куски; окровавленное мясо висело клочьями…