Впрочем, почти все, что было со мной после побега с крыши, я вспомнил. Оставались незначительные пробелы, но вряд ли во время них я натворил чего-то более непоправимого. Картина того дня стояла передо мной как мятая, разорванная на десятки кусков, и потом обратно сложенная репродукция. Если смотреть на нее целиком, понятно, что изображено, а если вглядываться отдельно в каждый кусок, то ясно, что картинке никогда не быть такой, как прежде. Что суждено ей навеки остаться изуродованной, изжеванной, покрытой сетью рубцов, рваных стыков, в которых навеки исчезли мелкие, но важные детали.
Вспомнил я, как пил напропалую. Сначала в ресторане, потом в летнем кафе, после в совсем уж обтрепанной пельменной с какими-то синяками. А потом оказался у Люсеньки. Люсенька, волшебное создание, надеюсь ты меня простишь, но я себя никогда не прощу. Надо было положить столько сил, чтобы явиться к тебе ужратым в слюни, с бутылкой коньяка, долго пить на кухне, наматывая на кулак сопли, жалуясь на жизнь, на то, что кругом все твари и самые гадкие твари – бабы.
И еще чего-то я там блеял и уж совсем удивительно, но оказался в Люсенькиной постели. Подробностей не помню, но растрясла меня Люся уже глубокой ночью и чуть не пинками погнала прочь, к вызванному заблаговременно такси. Не скрою, очень обидно было не помнить то, что было между кухней и такси. Загадкой было и то, как я в таком состоянии нашел Люсенькин адрес. Я его отродясь не знал. Себя я не оправдывал, но Люсеньку понимал. Вероятно она увидала в ночном выпуске новостей хронику, испугалась, и отправила меня восвояси. Выходит, она меня спасла, ангел мой небесный!
Скорее всего уже одним пьяным видом я подмочил свою и без того шаткую репутацию. И то, что потом мы оказались в одной постели – обратного не доказывало. Бывает и такое. И акт любви становится актом жалости к падшему. Теленовости, же, выходит, зачеркнули и этот акт.
Так, едва начавшись, увы, закончилась любовь. Кто знает, будь все по-другому, не суждено ли было стать этой любви самой красивой и самой романтической историей на свете?! В общем, утрата Люсеньки была мной остро пережита и теперь давила на сердце.
Еще больше давила боязнь зародителей. Звонить им я опасался, да и телефона у меня не было. До слез, до сжимания сердца в грецкий орех с последующим его раскалыванием, было жаль родителей. Что они сейчас думают, как живут, есть ли у них силы и здоровье выдержать все свалившееся? И то – какие, кроме святой родительской веры, могут у них быть доказательства того, что я не злодей? А главное, им неизвестно, что с их сыном, где он, жив ли, здоров, а может быть и мертв. Эти мысли были страшнее самой изощренной пытки. Нервы мои дрожали тугой струной, готовые в любой момент лопнуть.
Ради того, чтобы облегчить жизнь старикам я уже готов был выйти и сдаться, но сдаться, значило вчистую проиграть гонку. Упустить самый быть может главный в жизни вызов, навсегда отвернуть от себя судьбу и догнить, может быть и очень долгий, но никчемный век. Ибо судьба благоволит сильным. Ну и иногда раздолбаям.
Я верил, что старики, только дай им весточку, воспрянут и ободрятся, вернутся к жизни надо было лишь придумать, как это сделать. И я придумал. Я уехал из Штырина, на рейсовом раздолбанном пазике, через поля и леса, с хитрой пересадкой, до которой я оттоптал по полям километров десять, в Заилань – райцентр, что находился в полусотне верст от Штырина.
Между границами этих двух районов, вклинивалась полоса земель другого региона. Этой заячьей петлей я рассчитывал усыпить, если что, бдительность погони.
В Заилани я купил тетрадь, ручку, конверт, марку – написал письмо, указав адрес соседки из крайнего подъезда, большой маминой приятельницы и человека несомненных моральных качеств. Опустив письмо в ящик я быстро, даже не поняв, что такое Заилань, исчез.
***
Несмотря на письмо, тревога лишь усилилась. Теперь к переживаниям за родителей добавилось беспокойство за то, дойдет ли письмо, не затеряется ли, передаст ли его соседка. От тоски и тревоги, да и от безделья, я начал попивать.
В собутыльники я выбрал Юрыча, о чем вскоре пожалел. Юрыч во хмелю и Юрыч в трезвости были двумя разными людьми. Выпив, Юрыч становился параноиком, агрессивным, но с агрессией внутрь себя. Шумный и многословный, пьяный Юрыч отличался от себя трезвого, как неизмеримый простор неба от тверди земной. В нем бушевали грозы и рвались во все стороны ветры, сотни тонн влаги изливал он из своих мрачных, тяжелых туч и не было от этого спасения. Он клял всех и вся, прыгал и скакал, хватался за ножи и исполнял с ними абречьи танцы. Поначалу я испугался, но довольно быстро понял, что опасности нет, что это нечто напоминающее горский танец, очень искрометный и зажигательный, неистовый и оттого, для непосвященного, страшный.