Улице Красной поразительно повезло с названием. Ее назвали при Екатерине — то ли в честь красоты, то ли в честь лавок, с которых доисторические армяне продавали доисторическим казакам модные красные свитки. И она спокойно пережила и семнадцатый, и девяностые. Все главные события города происходили здесь. С утра — погромы, вечером — танцы.
А вот улицу Шаумяна прошлой зимой переименовали в Рашпилевскую в честь казачьего атамана Рашпиля. При этом Ленина и Ворошилова оставили как есть. Армянская община города сразу поняла, в чем дело, и очень обиделась.
Обидевшись, община собрала деньги и заложила фундамент под строительство армянской церкви в лучшем районе города, посреди яблоневого сада. Теперь уже обиделась казачья молодежь и как-то ночью разнесла в хлам помпезные памятники на армянской стороне кладбища.
В общем, опять назревал конфликт.
Напоследок город шпарил жарой. На его площадях задыхались фонтаны и падали в обмороки воробьи. Полдень не кончался до самой ночи.
На сенном базаре после двух запретили торговать нутриями; карасями и раками — после полудня, а яйца и молоко запретили вообще — до первой прохлады.
В редакции «Вольной Нивы» то и дело трусили единственный ксерокс — скопируют два листа и вытряхивают порошок, иначе он плавится, и весь лист получается черным.
Кто не был в Норином городе, не имеет ничтожнейшего представления о том, что такое жара — настоящая городская жара, такая, какой нигде больше нет в России, не идущая ни в какое сравнение с немощными московскими тепленькими полуденьками, которые москвичи называют жарой, когда ненадолго появится ненастоящее солнце, какое-то солнце-стажер, как прыщавый и неуверенный девятнадцатилетний стажер-продавец в магазине, неуклюже тыкнется на площадь Поклонной горы, поблуждает по паркам и моментально испугается города, где оно чужое, и убежит в другие края — туда, где ему дадут разгуляться.
В Норином городе совсем другая жара. Она накрывает город, как крышка кастрюлю с кипящим борщом, и деспотичное солнце — солнце-садист, солнце-рабовладелец — запирает всех обитателей города в грязной, битком набитой, мокрой, вонючей, смертельно душной турецкой бане и прячет ключи от двери до октября. В такую жару женщины не выходят на улицу без зонтов и не красятся — пудра стекает с лица и пачкает воротник; в людных местах дежурят «Скорые», и водители с утра садятся в машину в перчатках — с рассвета руль успевает так раскалиться, что до него невозможно дотронуться. В такую жару в десять утра большой электронный градусник на гастрономе у парка показывает плюс пятьдесят три, и приезжие думают, что он сломался, а местные пожимают плечами: ну да, пятьдесят три, так ведь лето, чего ж вы хотели — жара.
Прямо под этим градусником, на центральной площади города, находившейся в глухомани за парком, шел обычный осенний День урожая с обычным осенним митингом. На митинг пришли казаки коммунистического направления и коммунисты казачьего толка. Туда же пришкандыбали анпиловцы, сталинисты, неонацисты и панки. Всем хотелось общаться. Все держали в руках одинаковые портреты Сталина.
По четвергам на площади обыкновенно требовали расстрелять Ельцина, по вторникам — Чубайса, а по воскресеньям — всю банду. Было как раз воскресенье. За сборищем вяло присматривали два веселых милиционера и один опечаленный фээсбэшник.
Нора и Толик шли на праздник пешком, чтобы поесть пирожков.
По перекрытой улице в черкесках и красных башлыках шагали парадом грозные казачьи сотни. Они намеревались поклониться свежепостроенному памятнику матушке Екатерине Второй, о которой в крае недавно вспомнили. В газырях вместо патронов стучали струганые деревяшки. Рядом, придерживая пыльные рясы, вприпрыжку семенили попы, призванные матушку освятить — на всякий пожарный.
— Тоже мне, паломничество в страну Востока, — сказала Нора, глядя на шествие.
— Неужели ты книжки начала читать? — удивился Толик.
— Почитаешь тут с вами, — буркнула Нора, вспомнив про Воланда, и тут же внутри себя съежилась, как будто у нее в голове кто-то провел железом по стеклу. Так всегда бывало, если память вдруг выбрасывала перед Норой что-нибудь очень стыдное.
Борис, с тех пор как они расстались, не звонил ей ни разу. Нора была уверена, что это все из-за Воланда. И еще из-за курицы жареной.
Нора и Толик подошли к площади. В рамках Дня урожая под трибуной пели о трудах хлебороба. В рамках митинга с трибуны орали о сионистах и прочих нетитульных.
— Через двадцать лет наших детей здесь не будет, а если будут, то будут рабами! Они будут гнуть спины на эти так называемые национальные меньшинства! Мы должны навести порядок в собственном доме! — кричал в микрофон молодой депутат с сытым рылом в расстегнутой шелковой рубашке, под которой болталась жирная цепь с крестом.
— Что он несет? — с отвращением сказала Нора. — Меня сейчас вырвет.
— Он реальные вещи говорит, — сказал Толик.
— То, что он говорит, — это фашизм. Любой фашизм вот с этого начинается, — уверенно сказала Нора.
— А ты считаешь, мы не должны навести порядок в своей стране?
— Кто — мы? — спросила Нора.