— Когда понемногу успокоились, жинка стала ужин готовить, а мне велела манной кашей сына покормить. Кормлю я его ложечкой и вдруг слышу: что-то бы вроде звякнуло во рту. Я, грешным делом, испугался. Думаю: не гвоздь ли какой? Залез ему пальцем в рот, пощупал — никакого гвоздя. А он, шайтан, все глядит на меня, смеется, а сам так и норовит вырвать у меня из зубов папиросу, так и тянет к огоньку ручонки. Кормлю, значит… — Иванников жадно затянулся самокруткой, которая уже жгла пальцы, бросил ее на земляной пол и растер пяткой валенка. — Слышу: опять во рту что-то звякнуло. Думаю: уж не зубки ли режутся? Стучу по верхней десенке алюминиевой ложечкой, эдак донышком, а она звяк да звяк, как кость об кость или железка об железку. Ну, тут и дурак додумается — зубки. — Иванников встал и поправил сползший со спящего Вакуленко полушубок. — В субботу пришли дружки. Жинка сбегала за своими братенями, мои двоюродные пришли. Такой уж у нас в Сибири порядок заведен, издавна так: первые зубки, как первую получку, надо обмыть как следует… — Иванников потянулся так, что где-то в суставах у него хрустнуло. — Век не забуду этого дня… Вечер был такой тихий!.. Звезды на небе — что твои серебряные половники. А над нашей шахтой стоит громадный, под облака, террикон. По бокам террикона, почти до самой его вершины, горят электрические лампочки. Лежит мой Сашок в садике под черемухой и тянет свои ручонки из коляски, и не поймешь: то ли он звезду хочет поймать, то ли норовит дотянуться до лампочек террикона. И все улыбается. И сколько ни воюю я, товарищ лейтенант, а эта улыбка сына так и стоит у меня перед глазами.
Взгляд Иванникова стал сумрачным, отчужденным.
— Значит, гульнули в тот вечер?
— В тот-то вечер гульнули… Только вот следующий день был воскресенье, двадцать второе июня. Тяжелый день. Вроде бы все стронулось со своих мест. А двадцать третьего, как артиллерист запаса, получил повестку. Жинка и мать чуть ли не в голос воют. Сашок тоже хнычет… Глянул на отца — лицо чернее земли нашей кузбасской.
— Ты, Петро, хотел рассказать что-то смешное про сына.
Иванников оживился:
— Ну вот, пьем мы, значит, водку, брагу, паем песни… Уж какие только не пели: и военные, и свадебные… Здорово захмелели. Про зубки Сашка совсем забыли. А он, шайтан, ползает себе под столом… А тут возьми кто-то из соседских ребятишек да поднеси ему в сенях бражки. И что вы думаете: как потом узнали, полстакана выпил — и не поморщился. Ну, известное дело — запьянел. И смех и грех.
— Тебе хорошо, Петро. У тебя жена, сын, отец. И мать, наверное, есть?
— А как же без матери? Без нее плохо.
— А вот у меня… Ни сына, ни дочери, а вот теперь и жены нет. Отца совсем не помню. Мать помню смутно: она умерла, когда мне было пять лет… — Казаринов развязал кисет, достал щепотку махорки и принялся вертеть самокрутку.
Иванников поплотнее подоткнул дверь-полог, откуда тянуло холодом, и поправил валенки Казаринова, пристроенные для просушки над печуркой.
— Ничего, товарищ лейтенант. Кончится война — снова женитесь… Не вы первый, не вы последний.
— Вряд ли.
— Неужто бобылем думаете всю жизнь прожить?
— Я не об этом, Петро.
— А о чем же?
Казаринов какое-то время молчал, словно взвешивал: стоит ли продолжать этот разговор, от которого не станет легче ни ему, ни Иванникову. Но подумав, что его нежелание продолжить откровенную беседу где-то в душе обидит Иванникова, глубоко проникшегося горем своего командира, Григорий продолжил:
— На Руси в старину за воровство жестоко наказывали. Били батогами, сажали в острог, ссылали на каторгу.
Иванников пристально посмотрел на Григория; уж не заговаривается ли от горя.
— А это к чему вы, товарищ лейтенант?
— Но иная беда, Петро, хуже воровства, — продолжал Казаринов, словно не расслышав вопроса Иванникова. — Вор придет — стены оставит, пожар придет — и те унесет… Слыхал такую пословицу?
— Слыхал, — протяжно ответил Иванников. — Когда я еще мальчишкой был, помню, горел наш шахтерский поселок. Ужас!.. Потом узнали — дурачок поджег, в бане спал. Надумал костерок в баньке развести.
Перед глазами Казаринова встала улыбка мертвого дурака Сани-Бани, убитого на его глазах на окраине села Радунского.
— Но есть, Петро, беда пострашнее пожара. И вот беда эта сейчас навалилась на меня.
— Навряд ли, товарищ лейтенант, есть что хуже пожара. Сами же сказали — даже стен не оставляет.
Уставившись невидящим взглядом на огоньки, прыгающие над горящими поленьями, в которые Иванников время от времени подбрасывал щепотки «макаронного» пороха, Казаринов, словно разговаривая сам с собой, продолжал:
— Запомни, Петро, еще одну страшную пословицу: лучше семь раз сгореть, чем раз овдоветь. Эту пословицу придумали не я, не ты… Она живет в народе века. А сына береги. Так и напиши жене: пусть хранит его как зеницу ока. — Казаринов тяжело вздохнул. — Я вот из рода Казариновых, кроме деда, остался один. Отец в гражданскую, братья его молодыми да неженатыми положили головы в первую империалистическую. Вот убьют меня — и род Казариновых вымрет.