Присутствовавшие на собрании говорили потом, что никто из них даже отдаленно не подозревал, что Николай умеет так выступать. Сначала говорил он тихо, в последних рядах даже плохо слышно было, но постепенно разошелся, а к концу, по выражению Громобоя, «рубанул правильно, на всю железку». Но Николай ничего этого не помнил. Он помнил только Громобоя, сидевшего перед ним в первом ряду, — его глаза, напряженно прикушенную губу, его «правильно!» в каком-то месте. Впоследствии выяснилось, что это испытанный ораторский прием — выбрать кого-то из публики и обращаться именно к нему. Николай этого не знал, но поступил именно так. И может, это и помогло ему собраться, преодолеть охватившее его волнение.
Витька Мальков, трезвый, в любых обстоятельствах совершенно трезвый и в этой трезвости доходивший до цинизма, перед самым собранием сказал ему, криво усмехаясь:
— Спокойствие прежде всего. Запомни это. И признание ошибок. Вот и все. Как в том анекдоте — лучше пять минут быть трусом, чем всю жизнь покойником. — И отошел, весьма довольный сказанной гадостью.
Но признания, о котором говорил Витька и на которое, очевидно, рассчитывали Гнедаш и Мизин, не получилось. Получилось совсем иначе. Николай говорил недолго, минут пять, не больше. Дело партийного собрания — оценить его поступок, сказал он. Если виноват, надо осудить. Мера осуждения — как совесть подскажет присутствующим. Что касается самого Николая, то он, не оправдывая своего поведения, может сказать только одно — чувства вины, большой, непоправимой вины перед партией, которую хотят сейчас освободить от него, он не чувствует. На бюро он не говорил о причинах, заставивших его поступить так, как он поступил, — не говорил потому, что у него не было доказательств. У него и сейчас их нет. Чекмень в любой момент может встать и сказать: «Неправда», и ему нечего будет ответить. Единственное его доказательство — это честное слово коммуниста.
Николай сделал паузу, отпил воды из стакана.
— Я не буду оправдываться. И не хочу. Я ударил человека и за это понесу наказание. Я должен был сдержаться, знаю, но я не смог. Не смог потому, что, когда в твоем присутствии…
Николай повернулся к Алексею. Тот сидел прямо перед ним, подперев руками щеки, и не мигая глядел куда-то в пространство между трибуной и президиумом.
— Вот он говорил сегодня, что оскорбил моего друга. Нет, ты не друга моего оскорбил. Ты оскорбил всех, кто попал в плен, в фашистские лагеря, в оккупацию. Всех, без разбора… Мы знаем — там были разные люди. Были среди них и сволочи и предатели — все это мы знаем. Но сколько их было? И кто они? Кучка негодяев. А народ ждал нас. Кто мог — убегал в лес, партизанил. Да что говорить… Нужно быть последней сволочью, чтобы… Простите меня, товарищи, но я прямо скажу — я не знаю еще, как бы каждый из вас, сидящих здесь, поступил, если б в его присутствии человек, да еще коммунист — нет, не коммунист, он только билет в кармане носит, — словом, если б такой вот человек сказал вам, что три четверти людей, попавших в плен, пошли туда добровольно, что все, кто под немцами был, все, без разбора, подлецы и мерзавцы… Не знаю, что бы вы сделали… Я ударил. Не выдержал и ударил. Вот и все… — Николай через плечо взглянул на Алексея. — Теперь можешь ты говорить. Если у тебя совесть еще есть. Я все сказал.
Когда Николай вернулся на свое место, Антон молча, не поворачиваясь, взял его руку, чуть повыше локтя, и крепко сжал… Только сейчас Николай почувствовал волнение — во рту пересохло, неистово заколотилось сердце.
В зале — тишина. С улицы в открытое окно время от времени доносится скрежещущий звук заворачивающего на углу трамвая.
Председатель долго просматривает лежащие перед ним на столе бумаги, перекладывает их с места на место, наконец отрывается от них и вопросительно смотрит на Чекменя:
— Вы будете?
Чекмень, не вставая с места, говорит:
— Я думаю, пусть товарищи сначала выскажутся. Я подожду. Вот товарищ Хорол, я вижу, хочет.
Левка подымает голову. Он бледен, он всегда бледнеет, когда волнуется.
— Хочу, — говорит он. — Вы не ошиблись. — и встает.
Говорит он негромко, с тем подчеркнутым спокойствием, которое бывает у людей, хотящих скрыть свое волнение.
— Я не собираюсь оправдывать Митясова, — начинает он. — Свое отношение к его поступку я ему уже высказал. И совершенно прав был Мизин, когда сказал, что, будь ты даже тысячу раз прав, нельзя таким способом, как Митясов, доказывать свою правоту. Но дело сейчас не в этом, товарищи…
— А в чем же? — вставляет сидящий на краю стола Мизин. — Ведь мы, по-моему, дело Митясова рассматриваем, а не кого-либо другого.