Дело, правда, кончилось и без вмешательства Николая, притом довольно плачевно для Калюжного — ему влепили строгий выговор и сняли с работы, но Николай на всю жизнь запомнил этого красивого голубоглазого парня с его планками на груди, который, видно, неплохо воевал и так искренне удивился предложению Николая.
Вот этого-то парня невольно и вспомнил сейчас Николай, глядя на Хохрякова, на его орден боевого Красного Знамени, орден, который не так просто было получить.
Николай не рассказал этой истории Хохрякову — пожалел его. Он только сказал:
— Не понимаю я тебя. Войну провоевал, и как будто неплохо провоевал, а сейчас…
— Что — сейчас? — тихо спросил Хохряков.
— Другие, когда надо, воюют и сейчас. А тебя я что-то не пойму…
Прошел мимо, шлепая надетыми на босу ногу калошами, маленький Кунык из Николаевой группы, потом вернулся обратно.
— Беседа у костра?
Хохряков молча кивнул головой, и только когда в конце коридора хлопнула за Куныком дверь, заговорил:
— Непонятный, значит, человек? Да? Кто его знает, может, и так, не знаю. Но как подумаешь… Иной раз лежишь вот так дома… И всякие мысли лезут. С проектом не ладится, и по статике тройку получил. С других требуешь, а сам вот — в глаза людям стыдно смотреть. Прожил ты тридцать восемь лет и за эти тридцать восемь лет в четырех войнах участвовал и шесть раз был ранен, и черт его знает сколько осколков в тебе еще сидит. А живешь дурак дураком, дубина неотесанная. И читать надо. И в райкоме нажимают… — Он протянул руку: — Дай-ка, я докурю. И вот лежишь так, в темноте, и голова трещит от всего этого. А утром встанешь, и начинается. То то, то се, то пятое, то десятое… Ты не думай, что я оправдываюсь. Просто так, прорвалось как-то. Обидно…
Хохряков говорил медленно, глухим, усталым голосом. Говорил о войне. Почти всю жизнь он провоевал. С двенадцати лет, когда, потеряв отца и мать, прилепился к проходящей части. Почти до самой Варшавы дошел. Потом коллективизация, кулачье. Две пули заработал, сюда и сюда. Рано женился, дети, жена все болеет. Потом Халхин-Гол, Финляндия, три года сейчас. Мирной жизни почти не видел. Воевал и думал — вот кончится все это, и тогда-то… Хоть бы теперь передохнуть, институт кончить, человеком стать…
Хохряков посмотрел на Николая:
— Вот я на тебя гляжу. Тоже трудно. Как мне. Привычки нет. Все с бою берешь, с бою. Сдашь сопромат или статику и лоб вытираешь, точно высотку штурмом взял. — Он поковырял в печке валявшимся рядом старым штыком. — Силенок не хватает, вот и бережем.
Титан давно уже кипел. Дрожал, фыркал, переливался через верх. Хохряков подставил чайник. Кран был неисправен, и большой жестяной чайник наполнялся долго. Наконец наполнился.
— Ты в Берлине был? — спросил он вдруг.
— Нет, не был. Я в сорок четвертом кончил.
— Я тоже не был.
— А что?
— Да так… Рассказы слыхал. Говорят, последние дни трудно воевать было. — Он сунул еще одну чурку в огонь и закрыл дверцу. — Знали, что завтра-послезавтра мир, и не хотели умирать. Никто не хочет. Но люди все-таки воюют… А были и такие. Человек в Сталинграде воевал, в Севастополе — ничего не боялся. А тут вдруг прижимается к земле… Слыхал про такое?
— Слыхал…
Висевшие на стене часы прохрипели что-то неопределенное, то ли час, то ли два. Хохряков поднялся.
— Ну, да что говорить… Всего не выговоришь. Спать пора.
И они разошлись.
Откуда-то, неизвестно откуда, набежали тучки и закрыли собой солнце. Все вдруг стало серым, плоским. Поднялся ветер.
Николай запахнул шинель и пошел.
Шел и думал о вчерашнем разговоре. Вот тебе и Хохряков… Хороший как будто парень, а вот ведь как скрутило, к земле прижало. И тут же подумал: а тебя не прижало? А? Вспомни-ка прошлый год, позапрошлый. Вспомни госпиталь, шестнадцатую квартиру с вечерними ее чаями, разговорами… Может, потому и ушел оттуда, что почувствовал приближение этого самого? Может, потому и тянуло на фронт? А может, и сама эта тоска по фронту была тем же прижиманием к земле?
Николай шел по дорожке вдоль днепровских обрывов. Откуда-то снизу, с набережной, доносились автомобильные гудки. Ветер стих. Опять появилось солнце. Николай расстегнулся — жарко.
Да, но все это уже позади. Преодолел все-таки! Преодолел это проклятое чувство, это самое хохряковское «силенок не хватает, бережем». А для кого бережем? Для себя, только для себя, чего уж тут скрывать! И кто это говорит? Человек, у которого вот здесь вот, в боковом кармане, маленькая красненькая книжечка, такая же самая, как та, которую хотят отнять сегодня у Николая. И за что? Именно за то, что в ту минуту он меньше всего думал о себе…
Николай в десятый, в сотый раз представил себе, как будет проходить сегодня собрание, как Гнедаш, поджав губы, внимательно будет слушать всех ораторов, кивая головой, а потом встанет и, сказав что-нибудь вроде того, что партию надо очищать от балласта, что никто не дал права Митясову позорить высокое звание коммуниста, предложит своим тихим скрипучим голосом отобрать партийный билет. И бюро его поддержит.