— Очи мои всегда к Господу, ибо Он извлекает из сети ноги мои. — Арнольд опять взял в руки Псалтирь. — Призри меня и помилуй меня, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились; выведи меня из бед моих.
То, каким голосом произнес патер эти строки, не по-латыни, с характерной интонацией, — должно было показать мне, какой смысл для меня вкладывал он в произносимое: сохрани душу мою и избавь меня, да не постыжусь, что я на Тебя уповаю. Что знал он обо мне, что не рассказали ему мои уста?
Тянулись недели, однообразные, бедные событиями, ограниченные ткацкой комнатой и бесконечными псалмами в часовне. Я не вслушивалась в то, о чем молился патер.
— Душа моя во прахе. Душа моя в пыли. Душа наша унижена до праха…
Сколько же раз я повторила эти слова? Арнольд изучающе взглянул на меня, будто зная о моей невнимательности.
— Vivifica me secundum verbum tuum. Vias meas enunciavi, et exandisti me, doce me justifications tuas,
[69]— закончил он чтение.Ах, как далека была я от всего этого! Сердце мое было переполнено печалью и гневом на то, что произошло со мной, и уже казалось невозможным следовать воле Божией. С каждым днем, приближающим Успение девы Марии, я все больше чувствовала себя посаженной в клетку и мне все сложнее становилось терпеть неволю. Господин фон Кухенгейм, удостаивая нас своим вниманием, по обыкновению приглашал меня на прогулку в сад. Держа его за руку, перед людьми мне приходилось корчить из себя счастливую невесту, которая ждет не дождется дня помолвки. Его по-хозяйски крепкая хватка и восторженно-восхищенное выражение на лице отца вызывали у меня улыбку легкую, как одуванчик на ветру…
В один из солнечных дней отец позволил мне даже выйти в свет. Свита слуг, нагруженных пакетами и коробками, проводила нас немного. Нам предстояло пройти по лугу возле мельницы, подышать свежим воздухом и отведать молодого вина с виноградных лоз фон Кухенгейма. Для дам на земле расстелили широкие покрывала, на которых они отдыхали, в то время как господа пробовали свои силы в стрельбе из лука. Гуго уверял меня, что такого рода развлечения являются для его дома делом постоянным и привычным, и лично преподнес мне бокал вина. Я приняла вино, заранее зная, что оно мне не понравится. Патер Арнольд опустил взгляд, когда я мгновенно опустошила бокал. На обратном пути меня начало тошнить, и господин фон Кухенгейм поддерживал мне голову, когда его вино выплескивалось из меня на обочину лесной дороги. Он галантно утешал меня и попытался даже поднять на ноги, но я продолжала сидеть, не в состоянии отказаться от волшебства этой земли, от запаха сырых листьев, хвои, веток, сгоревших в костре дотла. Сколько раз я бродила одна здесь, в лесу! Как замечательно было красть из гнезд яйца птиц, вдыхая чистый, свежий воздух, босиком вброд переходить через ручей, ловить руками форель и тут же отпускать на волю, любуясь, как всплескивает их чешуя, прежде чем они уплывут.
— Вы простудитесь, фройляйн. Держитесь за мою руку, я пошлю за палантином для вас.
Внезапно, будто подгнившими листьями, на куче которых я сидела, повеяло воспоминаниями. Одна. Он оставил меня одну. Я взяла протянутую руку Кухенгейма и позволила ему помочь мне сесть на лошадь.
— Укажи мне, Господи, путь уставов Твоих, и я буду держаться его до конца, — воздавал молитву Богу вечером в часовне патер.
— Душа моя повержена в прах, — в последний раз за этот день прошептала я.
Душа моя лежала во прахе. Он долгим взглядом посмотрел на меня и молча благословил.
И эту ночь, как и многие ей предшествующие, я провела, закутавшись в одеяло, на крыше женской башни. Когда все уже спали и пьяный храп Гизеллы начинал донимать меня, я выскальзывала из постели в бесконечность ночи — при взгляде на звезды мне становилось легче дышать. В некоторые ночи, когда небо заволакивали облака, оно представлялось мне огромным покрывалом, надгробной плитой, которая располагалась прямо надо мной и когда-нибудь грозила придавить меня. Когда у меня не хватало сил бороться с серым мраком и страх перед мстящей и карающей рукой Господа овладевал мной, я, подхватив одеяло, возвращалась в постель.
Лишь изредка я брала с собой розу, чтобы гладить своими пальцами ее лепестки. Света луны хватало, чтобы я смогла рассмотреть то, что уже было мне давно известно, как часть моего собственного тела. Каждая деталь резьбы, каждый знак иностранного шрифта были так близки и любимы мною, что мне казалось: я смогу коснуться руки того, кто вырезал их, стоит лишь разжать пальцы… И всякий раз я в растерянности качала головой, горько жалея о том, что в ту ночь так и не спросила Эрика о значении знаков.