Но дядю Пиню не так легко было остановить. Он сам подсчитал, сколько, по его мнению, мы были должны за ужин, отсчитал деньги и положил их на маленькую тарелочку поверх сурово отредактированного счета.
Когда мы выходили из ресторана, старший официант прокричал что-то вроде: «И чтоб я больше здесь вас не видел, воришки». Мы хотели одного — перенестись через два квартала, отделяющих ресторан от нашего дома, и исчезнуть. Но наш любознательный и великодушный дядя Пиня не хотел еще возвращаться домой.
Еще при выходе из ресторана он заприметил двоих мужчин, черного и белого, сидевших за угловым столиком под зелено-голубыми тенями китайских фонариков. Оба были навеселе. Они поставили кресла лицом к тротуару и сидели, обнимая друг друга за плечи. Напротив них на столике стояла плетеная бутыль кьянти, и они распевали на смеси языков монотонные пьяные песни о любви и дружбе. Белый представитель этой парочки, Саша Шейн, был в Москве борцом за мир («писником») и отказником; мы были довольно хорошо с ним знакомы. Рядом с Шейным за столиком сидел иммигрант из Эритреи по имени Ефрем. По образованию он был учителем в начальной школе. В Ладисполи они стали закадычными друзьями. Началось с того, что Ефрем стал брать Сашу с собой на разные халтуры, в основном разгружать и загружать фургоны с фруктами и овощами. По сравнению с другими беженцами Саша был теперь при деньгах, и они с Ефремом могли позволить себе посидеть вечером в ресторанчике, потягивая вино или пиво и громко приветствуя проходящих мимо русских. Увидев нас, Саша замахал рукой и поднял свой стакан, и у нас не оставалось выбора, кроме как подойти к его столику. Эритреец знал по-русски одно слово «дружба», и они с Сашей вопили: «Comrades, дружба, comrades, дружба», — надутыми гелием голосами мультипликационных персонажей. Дядю Пиню крайне заинтриговала дружба Саши Шейна и Ефрема, и по пути домой он не переставал расспрашивать нас о расизме в СССР.
— Я, знаешь ли, не верил этим слухам, — сказал мне дядя Пиня уже после того, как я потушил в нашей комнате свет.
Той ночью мне приснился мучительный сон. Все начинается поздним утром в электричке, идущей в Рим. В вагоне грязно и трудно дышать. Я еду в Рим на свой еженедельный «шопинг», предчувствуя прилив ярости. Разодетая римская толпа на виа Национале, куда я почему-то пошел с вокзала, кажется мне до отвратительного праздной и водевильной, а витрины магазинов рождают сплошные комплексы неполноценности. Круглый рынок на этот раз раздражает так, как сельская ярмарка порой бесит посетителей плебейскими развлечениями.
Я вываливаюсь из электрички в ватную августовскую жару. Выхожу на платформу Ладисполи-Черветери после трех часов дня, в самый глубокий час сиесты. Ощущая себя мулом, нагруженным семейными тюками, я то везу на колесиках, то волочу свою восточногерманскую клетчатую сумку по главной ладисполийской улице. И никакие соображения о сыновнем долге не могут унять еле сдерживаемой ярости.
Атмосфера разлада висит в воздухе квартиры, как едкий дым. Мама сидит на краешке софы в гостиной и безучастно теребит вскрытый почтовый конверт, лежащий на кофейном столике. Она поворачивается ко мне, и я вижу, что у нее дрожат кончики губ. Она выглядит такой одинокой, несмотря на то что отец тут же рядом, в комнате. Мне хочется подбежать и обнять ее, но рассерженный рассудок удерживает меня.
— Папа что-то хочет тебе сказать, — мама говорит настолько тихо, что слова выходят какие-то бездыханные, будто мертвые бабочки.
Отец стоит в проеме балконной двери, одетый почему-то в свои лучшие городские вещи: габардиновые брюки, рубашку в красную тростниковую полоску и новые бордовые туфли, будто бы он собрался куда-то идти. Рубашка застегнута на все пуговицы, но нет ни галстука, ни пиджака. Я выхожу вслед за ним на балкон, вытирая пот со лба краем футболки. На фоне плотных мандариновых лучей солнца, движущегося над морем на восток прямо под нашими ногами, папино лицо выглядит бледным и чужеродным в этих южных широтах. В голове проносится: «Это мой отец. Он родился в Ленинграде. Он еврейский врач. Он пишет потрясающие рассказы. Он потерял надежду».
Отец целует меня в скулу. Его холодная колючая щека скользит по моим губам.
— Сынуля, я решил ехать в Израиль. Так будет лучше для всех.
Его голос вот-вот сорвется в рыдание, и я тоже чувствую, что сейчас разревусь.
— В Америке мне будет слишком трудно… — отец делает паузу, чтобы собраться. Вообще-то он не курит, но сейчас, проходя мимо кофейного столика, берет одну из маминых сигарет — она сама уже почти не курит — и закуривает. Он держит сигарету тремя пальцами, как щепотку соли. Я продолжаю стоять на балконе, не говоря ни слова, не стараясь разубедить отца. Стою и жду, пока он закончит.