А перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие-то парусиновые кишки… Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.
Подвальная теплота вестибюля на улице показалась прохладой. Я брел от врат провонявшего рая, словно из запертой жилконторы.
Ба – угол Шестнадцатой линии, фанерные бельма, – а как любила моя будущая жена, которой тоже уже нет (поживешь – до всего доживешь), здешние рассыпчатые, бесконечно плоские пироги с лимоном! А там, где сходятся трамвайные пути, маячит еще один тарахтящий автобусный проспект корейского КИМа промеж двух осененных издыхающими кронами кладбищ – нашего и армянско-лютеранского, ведущий в недра таинственного в своей провинциальности Голодая.
Справа же вот-вот откроется дощатая стена Смоленского кладбища…
Но вместо саженного щитового забора взгляд ухнул в бесконечность – запущенную, неряшливо заросшую, захламленную бесконечность сровнявшихся с землей могил, покосившихся и вовсе упавших ниц и навзничь крестов: какой-то рыцарь истины из городской администрации решил открыть нам правду о нашем будущем, заменив трухлявый забор благопристойной металлической решеткой. Мы-то, впрочем, и не нуждались в заслонах: мы сами через проломы лазали на Смоленское загорать с конспектами, играть в волейбол, целоваться – я сам не раз целовался на мраморе одного знакомого статского советника, с будущей супругой в том числе. Там, за чересчур разросшимися на этой перекормленной земле деревьями, поближе к церкви начинались надгробия вполне респектабельные. А у пирамиды погибших солдат Финляндского полка я всегда останавливался с глубоким почтением – не к их гибели, к подвигу Халтурина.
Я спокойно хаживал через кладбище в темноте, если только не разыгрывалось воображение. Но если разыгрывалось, все равно себя заставлял, перед каждым кустом собираясь, как на ринге. И все же заледенеть по-настоящему меня заставило только искусство: рижанин Корсаков, напудрившись, ворвался в нашу комнату, пылая своими черными глазищами. Только что одна наша девушка попросила мужчину проводить ее через кладбище, а когда он проводил, начала благодарить его: спасибо, а то я так боюсь мертвецов!.. «Глупенькая, – ответил он, – чего нас бояться?…»
Ага, это здесь был вход, через который моей к тому времени уже настоящей жене открылся сумеречный эксгибиционист – она тоже прибежала, будто напудренная, как Рижский-Корсаков, глаза по пятаку, рот тугим кольцом, ноздри раздуваются, словно у кобылицы… «Он тебе что-нибудь сделал?…» – «Он этот,
Нет, не хочу я смотреть в глаза этой кладбищенской правде – пусть лучше слепит неутомимое солнце.
Ага, вот она, реальность во плоти: справа – трамвайное кольцо, слева – бензоколонка… Отчего-то я задерживаю взгляд на все той же марганцовочной почте, прежде чем взглянуть в лицо выходцу с того света, всплывшей Атлантиде, возвращенному Эдему – нашему общежитию на улице Детской.
Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бочкового кофе, и по ним, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры… Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие-то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы.