«Он любил чистую свободу, — вспоминал П. А. Вяземский, — как любить её должно, как не может не любить её каждое молодое сердце, каждая благорожденная душа. Но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы двадцатых годов очень это чувствовали и применили такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были приятелями его, но они не находили в нём готового соумышленника, и, к счастью его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому соображению и расчёту их можно скорее приписать спасение Пушкина от крушений 25 года, нежели желанию, как многие думают, сберечь дарование его и будущую литературную славу России. Рылеев и Александр Бестужев, вероятно, признавали себя такими же вкладчиками в сокровищницу будущей русской литературы, как и Пушкин, но это не помешало им самонадеянно поставить всю эту литературу на одну карту, на карту политического «быть или не быть»{55}. Видимо, декабристы и в самом деле почувствовали иной характер отстаиваемой Пушкиным свободы, хотя он и сходился с ними в требовании свободы политической, гражданской. Но Пушкин помнил урок Радищева, которого не знали декабристы, что из мучительства рождается вольность, зато из вольности — рабство и тиранство. Одной политической свободы было ему недостаточно. У нас же очень долго пушкинское свободолюбие понималось как прямое провозвещение грядущих революционных переворотов и построения «светлого будущего». А пушкинская свобода оставалась независимой и свободной при любых режимах.
Русский философ Г. П. Федотов писал в 1937 году по поводу пушкинских празднеств в Москве, противопоставляя сталинскому имперскому и тоталитаристскому мироощущению духовное кредо первого поэта России: «Для Пушкина империя была связана не только с просвещением, но и со свободой. Пушкин был, всегда сознавал себя певцом свободы. С отроческих лицейских лет и до последнего вздоха (предсмертный «Памятник») он не уставал славить свободу. Менялось её содержание, революционер превращался в лояльного монархиста, политическая свобода отходила на задний план перед свободой духа, творчества, но в каждый момент своей жизни Пушкин пел свободу. Для него свобода была то же, что дыхание, что жизнь. Неужели в Москве забыли разницу между Пушкиным и Тредьяковским?»{56}
Он пел иную — «тайную» — свободу. Иначе не объяснить, как мог друг декабристов написать такие строки о роли поэта в жизни:
Это пушкинское четверостишие и сегодня порой вызывает у нас недоумение. Разве Пушкин был против общественного назначения искусства? Что же, он — поэт «чистого искусства»? Как понять упрёки поэта толпе?
и
Если вспомнить, то и сто с небольшим лет назад это стихотворение послужило своего рода яблоком раздора между поэтами — теоретиками «чистого искусства» и художниками, требовавшими от искусства общественной пользы, общественного служения. Поэты «чистого искусства» объявили это стихотворение наиболее полным выражением своего художественного кредо, назвав своё направление «пушкинским». Поэт не заинтересован, утверждали они, в общественных бурях века. И русские эстеты на протяжении всего прошлого столетия говорили о Пушкине, что «свободный духом, царственно-беспечный, он не имел и следа той дискурсивности и пытливости, которая нужна для определённых идей. Не промежуточная работа мысли и даже не наитие внезапных умственных откровений составляли его силу, а непосредственная интуиция, вдохновенное постижение прекрасной сердцевины вещей»{57}.
И сегодня, перечитывая «Поэта и толпу», как-то даже рефлекторно хочется противопоставить ему другие пушкинские строчки о «музе пламенной сатиры», «Памятник», «Пророк», хочется объяснить это стихотворение мимолётным настроением поэта, «внутренней сложностью и противоречивостью» его творчества, незрелостью, наконец. Собственно говоря, зачастую именно так оно и объясняется. Однако помечено стихотворение 1828 годом. Уже написаны «Цыганы», «Борис Годунов», семь глав «Евгения Онегина», закончена «Полтава». Зрелый поэт в расцвете своих сил.