Его друзья перезванивались в тот вечер по телефону, чтобы с грустью и недоверчиво обсудить потрясающую новость: "Марсель умер". Некоторые решили повидать его на смертном одре. В этой убогой меблированной комнате его восхитительное неподвижное лицо, бескровное, словно на полотне Эль Греко, приобрело какую-то несказанную величавость. "Маска его исхудавшего, с ввалившимися щеками лица, почерневшего от бороды, тонула в зеленоватых тенях, какими некоторые испанские художники окружали лица своих мертвецов".[252]
На груди лежал большой букет пармских фиалок. "Мы увидели, — говорит Мориак, — на закапанном отваром конверте последние написанные им неразборчивые слова, где можно было прочесть лишь имя"На смертном ложе ему нельзя было дать пятьдесят лет, а едва тридцать, словно Время не осмелилось коснуться того, кто обуздал его и покорил…" Он выглядел вечным подростком. После похорон, выходя с кладбища Сен-Пьер де Шайо, Баррес, в котелке и с повешенным на руку зонтиком, встретил Мориака: "В общем… э… — сказал он, — это ведь был наш молодой человек". Но главное, это был, да и все еще есть, наш выдающийся человек. Баррес несколько позже сумел признать это: "Ах! Пруст! Милый собрат, каким же явлением вы были! И с какой беззастенчивостью я судил о вас!"
Невозможно — когда мы подошли к тому моменту, когда заканчивается земная и полная страданий жизнь Марселя Пруста, — не привести последнюю фразу из написанного им самим рассказа о смерти Бергота:
"Его похоронили, но всю ночь после похорон в освещенных витринах, по три в ряд, словно ангелы с распростертыми крыльями, бдили его книги, и, казалось, служили тому, кого уж нет, символом воскресения…"
Я вспоминаю, как несколько месяцев назад читал эту страницу публично, и как был поражен тяжелой от волнения тишиной, окутавшей творение гения. Это было так, как описал сам Пруст — когда Сван слушает Сонату Вёнтея и только что стихла короткая фраза:
"Сван не смел пошевелиться и хотел бы удержать в спокойствии всех остальных, словно малейшее движение могло спугнуть это чудесное, сладостное и хрупкое очарование, готовое вот-вот исчезнуть. Никто, по правде сказать, и не думал говорить. Неизреченного слова отсутствующего, может, умершего (Сван не знал, жив ли еще Вёнтей) излившегося над ритуалом этих священнодействующих, оказалось достаточно, чтобы приковать внимание трехсот человек, и превратить эту эстраду, на которой была так помянута душа, в один из самых благородных алтарей, где смогло осуществиться чудесное таинство…"
Здесь оканчиваются наши поиски. Мы пытались восстановить историю человека, который с героическим мужеством искал истину через экстаз; который наталкивался на людское безразличие, на тайну вещей, а главное — на собственные слабости; но который, ради того, чтобы вызволить плененные образы, выбрал отказ от всего и увидел — в одиночестве и посте, в муках и труде, — как распахнулись наконец меж четырех голых стен те единственные врата, в которые до него не стучался ни один писатель, и открыл в нашем собственном сердце и в самых заурядных предметах мир столь прекрасный, что о нем можно сказать то же, что он сам сказал о Рескине: "Даже после смерти он продолжает светить нам, как те погасшие звезды, чей свет все еще доходит до нас", и "именно его глазами, навеки закрывшимися в глубине могилы, еще не родившиеся поколения увидят природу".